Набоков, писатель, манифест | страница 33
Подобный ракурс взгляда определяет и особость оборудования пространства романов Набокова. Персонажи суть фишки, они взаимозаменяемы и необязательны, они, как кажется, наличествуют лишь потому, что в шахматной партии нельзя же вовсе обойтись без фигур. В такой бедной человеком, даже античеловеческой среде – функции человека берет на себя предмет. Если все равно персонажи – марионетки, то отчего не взять в качестве отправного пункта размышлению вещь?
Желая понять главное, ища корневого, автор, как лошадник Цзю Фан Гао, позабывает внешние различия, отказывается рассматривать проявления и проекции. Автора интересует не проблема, скажем, самопожертвования, а только, к примеру, вопрос смерти. Отсюда истекает, что человек в мире, а не человек среди людей, оказывается главной темой набоковского исследования.
29
Пушкинский луч
Его позиция в русле русской классической литературы также была особой. Дело не только в отказе от “психологизма”. Русская литература с некоторых пор как раз и занималась общественным, а личностное подавала лишь в паре с ним, как антиномию. Уже Пушкин указывал на это разделение (“А между тем за край одежды… Таков поэт. Как Аквилон…”). И, кажется, остался одинок. Кто потом осмелился бы сказать “что хочет, то и носит он”? Разве что крепостник Фет? Кто не заботился о народной пользе? Послушаем вкрадчивый говорок современного критика: “Нажимая, нередко с чрезмерной силой [неохота, но приходиться уступить!], на соображения пользы в ущерб художественности, и Чернышевский, и Добролюбов, и Писарев опирались на давние традиции русской литературы с ее неизменным интересом к народным бедам и чаяниям [забывшись, голос взыграл по-старому]. Опирались и развивали эти традиции. И тут лишний раз выясняется, что традиции эти, наследником коих Набоков хотел бы себя считать, в главном своем содержании ему далеки”[29]. Полюбовавшись, как умело, разом, критик подсаживает троицу на ветви дуба русской литературы (тотчас спугнувшую оттуда всех русалок), отметим, что, следя за “пушкинским лучом”, Набоков запросто оставляет побоку очень многих из тех, кого традиция соединяет с Пушкиным бронзой, как лодыжки галерников или медальонные профили пятерых декабристов.
Пушкин – может быть, единственный напутствует Набокова в его одинокой дороге. Распространяться о том, кем был Пушкин для Набокова, не нужно. Чисто “эстетическая” близость сопровождалась и подкреплялась сходством “биографическим”: арионово сушение одежд на брегу – во времена похолодания политического климата повлекло за собой отсиживание на скале, где всегда было немного снега и откуда так же далеко было до пивоваренного городка, как от античной скалы до Сенатской площади (где-то тут и таится определение истинной биографии человека, хоть Пушкин не разбрасывал мокрый сюртук на парапете Малой Невки, а Набоков не строил шалаши в Альпах); формуле одного (“ты – царь”) обязан был другой своим открытием “королевского опыта” по возгонке сора жизни в откровение о бытии; натренированность в подымании железной трости стиля привела обоих к конечному одиночеству, как бы изоляции в гудящей толпе, в конечном счете непониманию – и берегам Черной речки и Атлантического океана. Последние строки “Дара”, лучшего, последнего набоковского романа, в котором автор как бы распрощался с русским языком и в его лице литературой вообще (и все остальное дописал как бы комментарием) не случайно есть пушкинская амальгама – эти строки, настаиваю, сознательно отсылают к пушкинскому пониманию финала, конца. Резкое завершение, выпускание из рук в момент, когда, казалось, только удалось по-настоящему надежно схватить, понять – почему здесь? Не допив до дна бокала, полного вина – отставить? Так закончился “Евгений Онегин”, так повторил магическую формулу Набоков в “Даре” и “Других берегах”. Это как бы проигрыш, как бы слом,