Пармская обитель | страница 115
Спала удушливая жара, царившая днем; подул прохладный предутренний ветер. Уже заря обвела бледным светом острые вершины Альп, вздымающиеся к северу и к востоку от озера Комо. Эти исполины, убеленные снегами даже в июне, четко выделяются на светлой лазури неба, всегда чистого в беспредельной вышине. Один из отрогов Альп, протянувшись на юг, в благодатную Италию, отделяет Комо от озера Гарда. Фабрицио окинул взглядам все кряжи этих могучих гор; заря, разгораясь, обозначила между ними долины, пронизала легкий туман, поднимавшийся из глубоких ущелий.
Некоторое время Фабрицио уже шел по дороге; он миновал холм, образующий полуостров Дурини, и, наконец, перед глазами его появилась гриантская колокольня, на которой он так часто наблюдал звезды вместе с аббатом Бланесом. «Каким невеждой я был тогда, — подумал он. — Я не понимал даже смешную латынь тех трактатов по астрологии, которые листал мой учитель, и, право, относился к ним с почтением именно потому, что мне понятны были лишь отдельные слова и воображение мое придавало им смысл самый романтический».
Постепенно его мысли приняли другое направление. «А есть ли что-нибудь верное в этой науке? Чем она отличается от других наук? Вот, например, некоторое количество дураков и ловких людей сговариваются между собой, будто они знают „мексиканский язык“; это придает им вес, общество их почитает, а правительство им платит. Их осыпают почестями именно за то, что ума у них нет и властям нечего опасаться, как бы они не подняли народы на восстание и высоким, благородным пафосом не пробудили энтузиазма. Взять хотя бы отца Бари, которому Эрнесто IV недавно назначил пенсию в четыре тысячи франков и дал самый важный свой орден за то, что он восстановил девятнадцать стихов какого-то греческого дифирамба!..
Но боже мой! Разве я имею право признавать нелепыми подобные порядки? Мне ли на них роптать? — подумал он, остановившись вдруг. — Ведь моему наставнику в Неаполе пожаловали такой же самый орден». Чувство неловкости охватило Фабрицио; прекрасный порыв добродетели, от которого билось его сердце, сменился низким удовольствием вора, получившего свою долю краденого. «Ну что же? — сказал он себе, наконец, и глаза его померкли, ибо он был недоволен собой. — Раз мое происхождение дает мне право пользоваться этими злоупотреблениями, было бы неслыханной глупостью не брать своей доли. Но тогда уже нельзя позволять себе бичевать их публично». Эти рассуждения не лишены были основательности, а все же Фабрицио упал с высот чистого счастья, на которые вознесся час тому назад. Мысль о привилегиях иссушила то хрупкое, нежное растение, которое зовется счастьем.