Синдром Черныша. Рассказы, пьесы | страница 3



— Как ты прошел? — спросила она вместо приветствия и всякого выяснения отношений. Они стояли среди опавших листьев у черной холодной решетки, он боялся взглянуть ей в глаза и носком ботинка разгребал листву, и ботинок тоже был старый, обшарпанный, она никогда его не видела в таких. Кто-кто, а Черныш за собой следил. Этот ботинок сказал ей больше, чем все слова, которые он мог бы выговорить и которые застряли у него в горле.

— Я давно тут хожу, — выдавил он наконец.

— Почему?

Он молчал.

— Мне очень плохо, Черныш, — сказала она. — Я думаю, я уже никогда ничего не смогу.

— Я тоже, — сказал он и поднял глаза. В них плескалось столько боли, словно в разлуке с ним прошло не четыре месяца, а четыре раза по четыре года, и каждый день в эти четыре года он истязал себя; и она подошла и ткнулась растрепанной головой ему в грудь. Он даже словно стал ниже ростом — теперь ее макушка приходилась ему под самый подбородок.

— Как-нибудь надо жить, да? — сказала она и почувствовала по движению этого острого подбородка, что он кивнул.

— Я убийца, — сказал он вдруг.

— Это я убийца, — сказала она. — Но они там сказали, что есть еще шанс... есть же еще шанс?

Он опять молча кивнул и обнял ее наконец, и так они стояли, пока не стемнело. Потом он ушел, но на следующий день пришел снова и начал было рассказывать, как страшно было без нее, но она его остановила. Зачем? Чужая боль оказалась целебней любого лечения. Жить можно было опять, только бы он никуда не делся; какое глупое слово «простила». Ожила — вот это то, что надо.

Через неделю она выписалась из больницы, отец снял им квартиру, и они впервые стали жить вместе — не ночевать, а жить.

2

Первый месяц был поистине медовым, но на второй она стала замечать, что медицинская помощь, пожалуй, требовалась не ей, эгоистке и дуре, а ему. Подтверждалась старая мужская шовинистическая максима: вы чувствуете глубже, но излечиваетесь быстрее. Вы приземляетесь на четыре лапы. Вы природнее, а потому и раны ваши затягиваются быстрей, как заплывает смолой шрам от топора на сосне. Так оно и выходило: прежний Черныш, всегда веселый и легкий, исчез безвозвратно. Всегда такой ровный, такой неуязвимый, способный взять себя в руки — да что там, не выпускающий из них! — теперь он чередовал эйфорию с беспросветной апатией, и она не знала, что хуже. Пожалуй, эйфория. Тогда его болезнь была еще наглядней: ничто так не подчеркивает уродства, как желание урода выглядеть здоровым, на костылях поспешать за физкультурниками. Вот увидишь, говорил он, я преодолею это и смогу... я доучусь... я устроюсь, вот увидишь, мне же предлагали приличные места! В конце концов, архитектор — это сейчас нужно. Все как бешеные взялись перестраивать квартиры, и еще это... ландшафтный дизайн. Но помилуй, какой же ты архитектор? Ты учился вместе со мной на биолога, тремя курсами старше; рисование — твое увлечение, не более... Все это она могла бы ему сказать, но не говорила. Если после нескольких эскизов — славных, но аляповатых — он считает себя художником и даже — поди ты — архитектором... Он рисовал и ее, как раньше, — в одежде, без, на улице, на балконе, — но в новой, отталкивающей манере: на этих картинах она сама на себя не была похожа. Что это? Почему раньше было столько света, а сейчас сплошная тень? Хорошо, говорил он и рисовал ее на солнце, но получалось еще страшней — беспощадный белый свет и под ним она, съежившаяся на скамейке.