Паранойя | страница 152



— Ванечка, зайчик! Как ты, горлышко не болит?

Эти слова больше бы подошли семидесятилетней, всю жизнь проработавшей воспитательницей в детском саду бабуле, но никак не этому голосу.

— Какаешь хорошо? — еще больше усугубил хохмач, уже искаженным от смеха голосом.

А машина-то, дружок, уже выехала, выехала к твоему телефону-автомату, и отпечатки снимут, и пробы с трубочки, которой ты ушком касался, возьмут. Чего же ему надо?

— Нам сегодня опять звонила тетя Алия, — перешел он к делу и даже ритм речи стал другим — быстрым и сбивчивым, и Анатолий включился и слушал, слушал. — Так вот, тетя Алия просила тебе передать, чтобы ты срочно вылетал к ней в Нью-Йорк. Ты понял, Ванечка? В Нью-Йорк. Ближайшим самолетом. Дяде Тазику стало совсем плохо. Рейс через три часа. Пропустишь — дядя Тазик умрет, и всем нам будет очень грустно.

Анатолий бросил трубку, не дожидаясь, пока голос договорит. Он запретил себе думать об этом. Не думать. Не думать! Зачем ему уезжать? Он не может уехать. Извини, Серый, не может. И запретит себе думать о том, почему все вокруг — от следователя до бывшего друга — просят его слинять из страны.

От дома до филармонии было двадцать минут ходу — глупо брать машину, как бы привлекательно ее вздыбленные ноздри ни выглядывали из-под сугроба. И опять этот мысленный укол: черт его знает, где он будет встречать рассвет, при таких-то планах на вечер, а потому пусть лучше его фрау сверкает своими ноздрями в свете этого домашнего фонаря, сделавшегося за годы как будто предметом квартирной обстановки. Снег, валивший, когда из-за окон еще что-то брезжило, сейчас прекратился, сказочные сугробы ждали выезда сказочных карет, выкрашенные в черный цвет ажурные ограды парка напоминали о тех временах, когда общество было еще спасительно классовым, а парки тщательно защищались от тех горожан, которые сейчас в них уютно, рассыпавшись шарфом по снегу и зацепившись ногой о ногу, спали.

По правую сторону улочки, через чрезмерную арку, выпадавшую в центр города, он насчитал восемнадцать припаркованных и заметенных снегом автомобилей и никак не мог вспомнить, значит ли это, что она жива, или то, что ее уже нет: он опять забыл, что загадал о чете и нечете до того, как начал считать. Смерть ее представлялась теперь ему каким-то страшным чувством внутри — тишиной неспокойного рода. Он говорил «она мертва», и ничего не происходило, но потом откуда-то именно снизу поднималось ледяное небытие, знаменовавшее его собственную смерть, которая тоже ведь когда-нибудь наступит. Ему казалось, это единственный способ понять, где она сейчас, а если ее нет — представить, что и его тоже нет, и страшнее всего в эту игру было играть ночью, лежа, когда что открытые, что закрытые глаза сообщали одну и ту же безразличную ко всему мглу, и он не был уверен, что не умер.