Я здесь | страница 67



Сергеев, как известно, ушел в переводы с английского. Дружил с Бродским. Суховато и холодновато встретился со мной в иллинойской Урбане. Опубликовал в журналах очаровательные воспоминания о детстве и мемуарный очерк “Мансарда окнами на Запад”. И внезапно его жизнь прошла: он был сбит машиной на одной из московских улиц.

А Николая Шатрова, еще одного “капитана” дальнего поэтического плавания, я узнал только за пределами его жизни. Рецензию на первую книгу умершего поэта, вышедшую усилиями Феликса Гонеонского и Яна Пробштейна в Нью-Йорке, я назвал по его строке “Пригвожденный к стиху”. Странно, что Сергеев его помянул в очерке об их общем кружке лишь мельком, да и то с неприязнью. А ведь Шатрова признавал Пастернак, признавал Тарковский. Стихи его – просты, но выразить он мог всё, и прежде всего свой характер, не уступающий лжи ни на полшага. Говорил он с читателем “как власть имущий”, а в действительности читателей не было. Странная, нелепая судьба: на него наехал снегоочиститель, водитель которого заснул за рулем. Он был тяжко покалечен, болел, зарабатывал гроши. Но, видимо, бывал счастлив в любви: у него немало нежных и чувственных стихов. И был он счастливо награжден волевой, требовательной верой в то, что будет наконец прочитан. Вера эта сбылась, а об остальном он рассудил так:


Кто мене даровит? Кто боле даровит?
В конце концов покажет время.

Не правда ли? На том памятном вечере его, как и Стася Красовицкого, не было.



У восходящей звезды

Домой из Москвы не тянуло, зато очень хотелось повидаться с обладательницей того заочного голоса с магнитофонной пленки, который очаровывал воображаемым обликом, как очаровал ведь однажды влюбчивого короля золотой волос Изольды. Используя уже испытанную технику, мы с Рейном остановились у киоска “Моссправки”.

“ Ахмадулина Белла Ахатовна, год рождения 1937”, – уверенно написал он на бланке плавными завитками своего почерка.

Молодожены-знаменитости ютились в квартирке хрущевского образца в районе новостроек, уже, впрочем, обжитом. Когда она открыла нам дверь, ее облик, хотя и не Изольдин, совершенно слился с голосом и навсегда стал обозначать только ее, Беллу.

Наш приход был данью признания именно ей, и хорошо, что она оказалась одна: мы смогли это высказать. И мы застали ее, может быть, в последние “пять минут” ее литературной жизни, когда она еще была для нас “своей” – такой же, как мы. “Они”, то есть официальная, организованная и в сущности своей сервильная, а стало быть, бездарная литература, старались загнать нас в самодеятельность, помещая куда-то в один ряд с выпиливанием лобзиком и уроками игры на баяне. Мы возмущенно сопротивлялись, и Ахмадулина, казалось, была с нами, а Евтушенко, хоть и двусмысленно и с оговорками на талант и прогрессивность, все-таки с “ними”. Но эта граница иронически исчезала где-то там, в комканной пестроте одеял и подушек супружеской комнаты.