Последний раунд | страница 31
Отца на веранде нет — неужели она так поздно? неужели ее не хватились? Соня, незаметная в отцовском кресле, почти совпавшая в темноте с полинялой обивкой, смотрит, как сестра расстегивает босоножки, как шагает на веранду и открывает дверь, как исчезает внутри дома. Теперь она ищет — в комнате, в кухне, в каморке, где хранятся простыни; она спрашивает себя, почему не горит свет, почему не готов ужин, почему отец заперся в спальне. Соне не хочется отвечать, не хочется ничего рассказывать — хочется вот так сидеть, перебирая в уме вечера, которых больше не будет, перебирая всякие мелочи, которые теперь не значат ничего, которые теперь безнадобны, — следы паводка на обоях, вазочку с орехами, потертый фанерный чемодан. Она не поднимется в комнату, просидит всю ночь на веранде и завтра с петухами уйдет к морю, будет часами глядеться в воду, расчерченную воспоминаниями, будет рассказывать этой холодной, безразличной пустыне обо всем — и какая-нибудь нежданная волна ударится с грохотом о берег: так обреченно, бессмысленно.
Локти рубашек между половинками чемодана, разноцветные ромбы на обоях, вазочка с орехами или изюмом — все такое горячее, вязкое. Любочка открывает глаза, видит лунную желтизну в занавесках; простыня мокрая, пододеяльник тоже, во всем теле жарко и тяжело. Через минуту она в комнате сестры — кое-как ложится рядышком с ней на кровати, уткнувшись в край подушки. Сестра не просыпается — а может, не хочет просыпаться — и снова ромбы, изюм, столбы на станции, колеса бьются о рельс, несут вагон прочь, еще дальше, дальше. Колея поворачивает, все во сне кренится, но движение неумолимо, движение не прекратить, движение, движение, движение. Утром горчичники, порошки, микстура; через неделю Соня, наполняя ложку сиропом от кашля, вдруг подумает, что вот, казалось бы, обычная простуда, ничего такого — а время будто остановилось: отец не вспоминает о ссоре, и сестра ничего не спрашивает — только наволочки на соседских веревках сменяются сорочками, сорочки — наволочками. Через неделю Любочка спросит про поезд и, слушая сестру, представит, как Сережа берет фотографию и долго держит ее в руках — на перроне, потом в купе, а потом, через много-много дней, находит ее, вложенную между страниц учебника, и вместо того, чтобы учить свою материю, смотрит на косички, фартук и шрамик под глазом. Через неделю они с сестрой пойдут вдоль крыжовника, на котором проклюнулись первые ягоды, и сестра поставит ее между бетонных столбов и бережно повернет ее голову вправо, туда, где колея бежит, бежит за грязно-розовый угол станции. Через неделю будет воздух, будет море, но сегодня тридцать восемь и восемь на градуснике; Любочка сжимает в ладони край простыни, смотрит на воздух через окно. Сумерки — с предмета на предмет: чего бы ни коснулись, все тотчас тлеет, жухнет. Любочка замечает голубя — вот он жмется к стеклу: глаза-бусины, желтые пятна по клюву, перья взъерошены. Голубь смотрит на Любочку неотрывно, пронзительно, хохлится, почти валится на бок. Только бы не упал, думает Любочка, карниз вон какой узкий, того и гляди упадет, ах, дружок, и мне тоже плохо, уже третий день, плохо и горячо, впустить тебя, что ли, согреешься, почувствуешь себя не таким одиноким. В ответ тот же взгляд — неподвижный, тоскующий — и Любочке страшно: что, если голубь знает, знает так же ясно, как и она, пусть и не может сказать? Ей кажется, вот он, сизый, за стеклом, так близко, встань и сделай два шага — и секунду спустя она сама цепляется за карниз, смотрит на свое лицо в окне, а лицо дрожит и уплывает вглубь комнаты, и она летит, а под ней — взамен яблонь и крыжовника — целое море одноликих зданий, отлитых из серого бетона, и небо окроплено сотнями других птиц, и ночь горит тысячами окон.