Homo sacer. Суверенная власть и голая жизнь | страница 43
Именно в этой перспективе становится понятной не только странная «инверсия» отношений закона и жизни, которая в книге о Кафке противопоставляется Беньямином действенности без значения, но и таинственный намек на «действительное» чрезвычайное положение в восьмом тезисе «О понятии истории». Для Торы, ключ от которой утрачен и которая поэтому все время стремится бесконечно слиться с жизнью, он парадоксальным образом находит перевернутое соответствие в жизни, которая целиком разрешается в Писании: «В попытке превратить жизнь в Писание я вижу смысл инверсии, к которой стремятся многочисленные аллегории Кафки»[101]. Аналогичным образом восьмой тезис противопоставляет чрезвычайному положению, в котором мы живем и которое превратилось в правило, «эффективное» чрезвычайное положение (wirklich), реализация которого является нашей задачей: «Традиция угнетенных учит нас, что “чрезвычайное положение”, в котором мы живем, является правилом. Мы должны прийти к пониманию истории, которое соответствует этому факту. Таким образом, перед нами в качестве задачи стоит производство эффективного чрезвычайного положения»[102].
Мы видели, в каком смысле закон, превратившийся в чистую форму закона, в чистую действенность без содержания, стремится совпасть с жизнью. Однако в случае виртуального чрезвычайного положения он все еще сохраняется в качестве чистой формы, и голая жизнь лишь предстоит закону (как жизнь Йозефа К. или жизнь, которая протекает у подножия горы, на которой стоит замок). Напротив, в реальном чрезвычайном положении закону, который становится неотличимым от жизни, соответствует жизнь, которая симметричным, хотя и противоположным образом целиком превращается в закон. Непроницаемости Писания, которое, растеряв ключи, предстает уже как сама жизнь, соответствует жизнь, приобретшая абсолютный смысл, ставшая отныне Писанием. Только при этом видении два термина, которые отношение отвержения различало и поддерживало в единстве (голая жизнь и форма закона), теперь взаимно отменяют друг друга и вступают в новое измерение.
Примечательно, что все интерпретаторы в конечном счете прочитывают эту притчу как апологию поражения, неизбежной неудачи крестьянина перед лицом той невозможной задачи, которую ставит перед ним закон. Однако допустимо задать вопрос: не позволяет ли текст Кафки другое прочтение? Действительно, интерпретаторы, кажется, забывают именно те слова, которыми завершается эта история: «Сюда никто другой не мог войти, потому что этот вход был предназначен только для тебя. Теперь я пойду и закрою его