Жестокий расцвет | страница 12
седых акаций вычурная тень...
От шпал струился зной,
стеклянный, зримый,
дышало море близкое, а друг
уже чужой, но все еще любимый
не выпускал моих холодных рук.
Я знала все! Уже ни слов, ни споров,
ни милых встреч.
И все же будет год —
один из нас вернется в этот город
и все, что было, вновь переживет.
Обдаст лицо блаженный воздух юга,
подкатит к горлу незабытый зной,
на берегу проступит облик друга,
неистребимой радости земной.
О, если б кто-то, вставший с нами рядом,
шепнул, к а к и е движутся года!
Ведь лишь теперь, на эти намни глядя,
я поняла, что значит — никогда.
Что прошлого и то на свете нет, что нет твоих свидетелей отныне, что к самому себе потерян след для всех, прошедших зоною пустыни".
Замечательное это письмо заканчивается тоже несколько неожиданно. Последние его строки — как бы полемика с собой, опровержение того, что было написано почти двадцать лет назад под влиянием внезапно нахлынувшего пронзительно-горького чувства. "Кажется, у тебя нет этого стиха, — заканчивает письмо Берггольц и вдруг восклицает: — А след-то к себе, кажется — нет, наверняка! — не потерян!"
Мы как бы становимся свидетелями хода напряженной мысли, подводящей итог всему, что было прожито за два десятилетия.
Потерян ли след к себе? От ответа на этот вопрос зависит слишком многое. Сначала Ольге только кажется, что след все-таки не потерян. Но тут же она окончательно убеждается в этом: "... нет, наверняка!..".
К такому выводу Ольга Берггольц приходит в 1966 году, пятидесяти шести лет от роду, оставив позади множество суровых, трагических испытаний, которых с избытком хватило бы на несколько человеческих жизней. Пережить все эти испытания и не потерять следа к себе, сохранить себя как личность, не саморазрушиться способна только очень сильная натура!
Однако письмо Ольги замечательно не только тем, что в нем полностью процитировано одно из лучших созданий ее лирической поэзии. Вместе с написанным десятью годами раньше оно показывает, как со временем изменилось юношески-ригористическое отношение Ольги к Герману и его творчеству. Наконец, это письмо замечательно еще и тем, что в нем с необыкновенной силой выражено владевшее Ольгой ощущение жизни — поэтическое, можно сказать, до болезненности: "Если бы ты знал, как временами жжет и томит меня жизнь, как изумляет, — резче, чем в юности, почти как в детстве"...
Мглистым январским утром 1967 года мы (ныне уже московские друзья Германа — Штейн с женой, Гринберг с женой и я) приехали в Ленинград на его похороны. Гроб стоял в одной из гостиных Дома писателей — тридцать с лишним лет назад здесь обсуждался только что опубликованный роман "Наши знакомые". Возле гроба я увидел Ольгу — бледную, худую, в черном платье. Когда ей предоставили слово — кому же еще как не ей? — она знакомым движением заправила за ухо ту же, но и совсем, совсем не ту, когда-то нежно-золотистую, а теперь печально потускневшую пепельно-серую прядку. Прощаясь с Германом, Ольга, как и все мы, снова и снова расставалась со своей молодостью. Недаром через три года она назвала его среди самых близких людей, кому не случилось прийти на грустный праздник ее шестидесятилетия.