Иоганн и Василиса | страница 8
Сквозь глухоту пробивается голос:
— …Припадкам такого рода, но они не приносят никакого вреда, если не считать огорчения, причиняемого моим близким. Молю меня извинить…
О черт, я же говорю по-немецки… а надо по-польски? Или по-русски? С какой стати по-русски? Почему я подумал про русский язык?!
Я отлично знал: после «особых минут», как деликатно называл их один варшавский доктор, память о том, кто я и где и в каком отношении ко мне находятся окружающие люди, возвращалась не сразу. Я помнил это, как и слова, которые надлежит произносить, помнил и то, что память вернется. Но, Господи, как страшны были минуты неведения!
Женщина отвечала мне по-немецки, потом, коротко что-то сказала по-русски. Мужчина раскрыл шкафчик, в котором поблескивали бутылки. Горькой настойки? Горькая, tinktura amara. Горечь, едкая пыль. Да.
Я принял у него толстую стопку с желтоватой жидкостью, выдохнул воздух и влил на его место себе в глотку зелье, сам себе вздернув голову, словно коновал — старой лошади. Взбодрись, кляча.
Фейерверки угасли окончательно, музыка смолкла. Я — Иоганн Риттер, путешествующий ученый, в гостях у малороссийской помещицы и ее племянника. Полулежу на продавленной кушетке, испытываю стыд и досаду. Стыд — оттого что предстал перед людьми жалким безумцем. Досаду — оттого что исчезли огненные узоры и музыка, и Бог весть когда мне случится снова увидеть сей волшебный спектакль.
Хозяйка дома сидела у меня в головах, придвинув стул.
— Ну, легче вам, батюшка мой?
Я благодарно покивал. В лице почтенной дамы не было ни испуга, ни отвращения, ни жеманной жалости. На меня взирали… скорее строго, да.
— Что же это делается — сидите и улыбаетесь, ровно блаженный, я вам кричу — вы лепечете какую-то ересь, «хилея-милея», и не по русски, и не по-немецки. Зачем-то сунулись носом в самые мнишки, вон и сметаной испачкались. (Помянутую часть моего лица не слишком деликатно утерли салфеткой.) Потом рукой стучать начали, кабы всех пальцев не отбили… Разве добрые люди так поступают?
Я помотал головой: мол, не поступают, виноват, драгоценнейшая. Теперь, когда я видел ее сапфировую корону, нас будто связывала тайна, о чем она, конечно, не могла знать. Но сам я проникся к ней странной симпатией. Как если, вовсе не будучи дружны с неким господином, вы случайно услышите прозвище, какое он носил в студенчестве, или узнаете, что он держит дома пять пуделей и подумывает о шестом, — казалось бы, и нет вам дела до этой пустяковой тайны, но этот субъект уж вам не чужой. Нечто в подобном роде приключалось со мной почти каждый раз после моих «припадков». Тайны, иногда пустяковые, порой же…