Об ораторе | страница 45



Красноречие и философия (219–233)

И меня, Красс, вовсе не смущает этот твой трагический слог, какой в большом ходу у философов, когда ты говоришь, будто для того, чтобы воспламенить слушателей красноречием или затушить в них этот пыл (а именно в этом высочайшая мощь и величие оратора), необходимо полностью постигнуть природу вещей и мысли да нравы людей, а для этого оратору поневоле надо овладеть философией. Философия — это такое занятие, на которое, как мы видим, приходится потратить всю свою жизнь, даже самым одаренным и досужим людям. Широту и глубину их науки и мысли я не только не презираю, — я ими от души восхищаюсь; однако для нас, среди нашего народа на нашем форуме, достаточно знать и говорить о людских обычаях то, что не расходится с людскими обычаями[151].

(220) Какой же крупный и серьезный оратор, желая возбудить гнев судей против своего противника, когда–нибудь растерялся оттого, что не знал, что такое гнев — горячность ли ума, или жажда наказать за обиду? Какой оратор, желая возбудить и вызвать своею речью любые душевные движения или у судей, или у народа, сказал то, что обычно говорят философы? Ведь из философов одни вовсе отвергают необходимость каких–либо душевных движений и считают возбуждение их в умах судей нечестивым преступлением; другие[152], желая быть снисходительнее и ближе к жизни, утверждают, что душевные движения должны быть строго умеренными и предпочтительно спокойными. (221) Оратор же, напротив, все то, что в повседневной жизни считается дурным, нетерпимым и предосудительным, всячески усиливает и обостряет своими словами; а то, что всем представляется желательным, да и желанным, он в своей речи еще более превозносит и разукрашает. Он не хочет оказаться мудрецом среди глупцов, чтобы слушатели или сочли его самого дураком и гречонком, или же от восторга перед умом и дарованием оратора пришли бы в унынье при мысли о собственной глупости. (222) Нет, он так глубоко врезается в души, так преображает чувства и мысли людей, что не нуждается в философских определениях и не доискивается в речи, что такое пресловутое «высшее благо[153]», духовно ли оно или телесно, состоит ли оно в добродетели или в наслаждении, или же то и другое возможно сочетать и совместить, или же, наконец (как представляется некоторым), ничего об этом нельзя знать наверняка, ничего нельзя вполне ни постичь, ни уразуметь. Относительно всего этого, я знаю, существует множество учений и множество самых разнообразных домыслов; но мы, Красс, ищем другого, совсем другого.