Марина Цветаева. Твоя неласковая ласточка | страница 47



— «Я видела море, сказала она,
Что дальше — не все ли равно?!»

Восемнадцатого апреля корреспондентка Волошина продолжает рисовать картину своего Гурзуфа:

Каждая книга — кража у собственной жизни. Чем больше читаешь, тем меньше умеешь и хочешь жить сам.

Ведь это ужасно! Книги — гибель. Многочитающий не может бьггь счастлив. Ведь счастье всегда бессознательно, счастье только бессознательность.<…>

Виноваты книги и еще мое глубокое недоверие к настоящей, реальной жизни. Книга и жизнь, стихотворение и то, что его вызвало, — какие несоизмеримые величины! И я т<а>к заражена этим недоверием, что вижу — начинаю видеть — одну материальную, естественную сторону всего. Ведь это прямая дорога к скептицизму, ненавистному мне, моему врагу. <…> Блажен, кто забывается!

Я забываюсь только одна, только в книге, над книгой!

Но как только человек начинает мне говорить о самозабвении, я чувствую к нему такое глубокое недоверие, я начинаю подозревать в нем такую гадость, что отшатываюсь от него в то же мгновение.<…>

И это в лучшем случае.

То же самое, что с морем: одиночество, одиночество, одиночество (курсив мой. — И. Ф.). <…>

Все, что я сказала Вам, — правда. Я мучаюсь, и не нахожу себе места: со скалы к морю, с берега в комнату, из комнаты в магазин, из магазина в парк, из парка снова на Генуэзскую крепость — т<а>к целый день.

Но чуть заиграет музыка, — Вы думаете — моя первая мысль о скучных лицах и тяжелых руках исполнителей?

Нет, первая мысль, даже не мысль — отплытие куда-то, растворение в чем-то…

А вторая мысль о музыкантах.

Т<а>кяживу.

Из того же письма явствует, что Волошин приобщил Марину к своему тогдашнему увлечению гипотезой французского физиолога Рене Кентона о происхождении жизни из морских глубин, о тождестве «между кровью и морской водой». Она тут же определила состав волошинской крови — «со всеми морскими и земными солями в крови».

«Значит мы, — морские?» — спрашивает Марина и показывает свое стихотворение «Душа и имя»:

Пока огнями смеется бал,
Душа не уснет в покое.
Но имя Бог мне иное дал:
Морское оно, морское!
В круженье вальса, под нежный вздох
Забыть не могу тоски я.
Мечты иные мне подал Бог:
Морские они, морские!
Поет огнями манящий зал,
Поет и зовет, сверкая.
Но душу Бог мне иную дал:
Морская она, морская!

Однако апрель иссяк, труба зовет в Коктебель.

Пятого мая 1911 года после чудесного месяца одиночества на развалинах генуэзской крепости в Гурзуфе, в веском обществе пятитомного Калиостро и шеститомной Консуэлы, после целого дня певучей арбы по дебрям восточного Крыма, я впервые вступила на коктебельскую землю, перед самым Максиным домом, из которого уже огромными прыжками, по белой внешней лестнице, несся мне навстречу — совершенно новый, неузнаваемый Макс. Макс легенды, а чаще сплетни (злостной!), Макс, в кавычках, «хитона», то есть попросту длинной полотняной рубашки, Макс сандалий, почему-то признаваемых обывателем только в виде иносказания «не достоин развязать ремни его сандалий» и неизвестно почему отвергаемых в быту — хотя земля та же, да и быт приблизительно тот же, быт, диктуемый прежде всего природой, — Макс полынного веночка и цветной подпояски. Макс широченной улыбки гостеприимства, Макс — Коктебеля