Жизнь А.Г. | страница 81
В остальном Сегундо был почти идеальным спутником. Благодаря ему мрачные клоунские экзерсисы с оттенком явного вызова толпе превратились в настоящие уличные представления. Он умел так всё обставить, так одухотворить, что зрители забывали про клетку и пьедестал, видели в них сценическую условность, такую же бутафорскую, как пылающий на бледном лице исполнителя пунцовый клоунский нос.
– Почтеннейшая публика! – разносился над площадью шутовской призыв Сегундо. – Подайте отставному диктатору! Он столько трудился для вас! Сеньоры! Не проходите мимо! Смелее, смелее, сеньор! Не пожалейте еще монету. Браво!
И монеты сыпались, сыпались щедро, так что другим уличным труппам по всей Испании впору было позавидовать успеху бывшего каудильо.
Денег было так много, что вместо шляпы, уже неспособной вместить пожертвования толпы, Сегундо завел небольшой деревянный ящик из-под американской шипучки, выпрошенный им у хозяйки одного барселонского ресторана. Ящик он для пущего остроумия снабдил надписью “Подайте на новую Империю”, любовно вырезанную им из цветной бумаги. Надпись, впрочем, просуществовала недолго: увидев ее, Авельянеда нахмурился и без лишних объяснений велел крамолу убрать. Скрипач с сожалением подчинился.
Именно Сегундо присоветовал ему завершать свои выступления цирковым комплиментом, заверив, что это придаст им необычайную выразительность. Невозможная с виду мысль – о том, чтобы кланяться презренной черни, – неожиданно пришлась диктатору по душе. Он решил, что в этом будет особенный шик, особая пикантность глумления, вроде той, что крылась в обычае старинных палачей целовать руку своей жертве. Отныне по вечерам Аугусто Авельянеда склонялся перед публикой в глубоком, почтительном реверансе, вкладывая в этот разительный жест весь свой темперамент и артистизм. В такие минуты, почти касаясь пола кончиками пальцев, он словно распахивал перед собой еще одну бездну, в которую прежде ни за что бы не отважился заглянуть. Польщенная публика гудела в ответ, а он, превратно толкуя ее восторг, испытывал острое, почти садистское наслаждение от того, что так, смиряя себя, умел еще больнее задеть ее никчемное плебейское самолюбие.
Иногда Авельянеду, впрочем, одолевала черная тоска, он словно спохватывался и вспоминал, где находится; решетка, которую он почти научился не замечать, вновь вырастала перед ним во всей своей фатальной конкретности. Обычно это случалось по вечерам, когда дневное напряжение, вызванное присутствием толпы, спадало, Сегундо уходил по своим делам, и оробевший диктатор оставался наедине с хищным дьяволом одиночества. В бликующей амальгаме далекой витрины он видел собственное отражение, и этот маленький согбенный человечек не вызывал в нем ничего кроме жалости, а его унылое лицедейство – ничего, кроме горькой иронии, как всякое дело, заведомо обреченное на провал. В клетку с обескураживающей силой врывались запахи шафрановой городской пыли, женских духов, свежей выпечки из пекарен, печальное треньканье одинокого гитариста, звон посуды в кафе – тысячи непрошеных мелочей, под напором которых с таким трудом воздвигнутая иллюзия собственной самодостаточности в одно мгновение рушилась в прах. По стене собора полз пышный мавританский закат, ветви апельсиновых деревьев загорались бронзовым светом, и так хотелось куда-нибудь на край света, хоть в Антарктиду, хоть белому медведю в пасть, лишь бы подальше от этих постылых испанских красот. Но он гнал от себя эти мысли прочь, так как был убежден, что малейшее, даже тайное проявление слабости есть уступка врагу – уступка, которой он, разумеется, не желал. В таких случаях было лишь одно лекарство, лишь одно спасение. “Тренироваться! Еще раз тренироваться!” – рявкал дядя Мануэль из своей могилы на кладбище Пер-Лашез, и он, Авельянеда де ла Гардо, не смел ослушаться.