Мой Сталинград | страница 76
Николай Светличный, без гимнастерки, в одних шароварах, изможденный, напрягая последние силы, которых у него всегда было маловато, катя за собой миномет, догнал нас уже в трех километрах от того места, где погибли два других Николая – Сараев и Фокин.
Соединившись с нами. Светличный упал прямо на наши руки и минуты две, показавшиеся нам нестерпимо долгими, висел на них, а мы просили, умоляли его:
– Коля, милый... вставай!.. Нельзя задерживаться... погибнем все. Ну, вставай, дорогой!.. Еще немножечко – и мы выйдем к своим!
Светличный и сам понимал, что задерживаться невозможно, пытался опуститься на собственные ноги, но они были уже не его – чужие, а потому и непослушные, какие-то ватные; минометчик раза два-три дернулся короткими рывками, но, обессиленный еще больше, снова повис на руках товарищей и, как малый ребенок, расплакался. Тогда мы подняли его и уложили на коляску его же миномета, удивляясь про себя, как же не догадались сделать это сразу. Наверстывая упущенные минуты, мы теперь не шли, а бежали туда, где не слышалось пальбы, где, стало быть, нету немцев, – туда, где, то выпрямляясь, то опять кокетливо извиваясь, повиливая, прячась в камышах от выпивающего ее солнца, пробивалась к большой реке речушка Червленая, западный берег коей назван рубежом, на который дивизия должна была выйти и занять оборону. Мы узнали об этом в ночном нашем походе от капитана Рыкова, успевшего получить соответствующий приказ от старшего командования и передавшего его суть по колонне полка. Но где она, эта Червленая, далеко ли отсюда, мы не знали, да, пожалуй, и не думали о ней вовсе: не до нее было. Отойдя от роковой балки еще километров пять, мы укрылись в какой-то небольшой котловине – тут наши глаза стали ощупывать друг друга, будто узнавая и не узнавая. Никто ничего не говорил, а на лице каждого можно было прочесть: «Неужели вышли, спаслись?»
Находились мы в той котловине не больше пяти минут.
– Пошли, пошли, ребята! – это уже торопил не я, а Усман Хальфин; смуглое от природы, широкоскулое лицо его было теперь черным – о том позаботилось солнце, которое, едва выбравшись из-за горизонта, со всем усердием принялось за свое дело, в какой-нибудь час накалило воздух так, что он опалял не только лицо, руки, но, казалось, обжигал гортань, подобно кипятку. Язык неутомимо работал во рту, не хватало влаги, чтобы смочить его, он делался сухим и шершавым, с трудом ворочался, то и дело прилипал к нёбу. Однако мысль о том, что мы, кажется, действительно были близки к спасению, поддерживала нас, на языке откуда-то вновь появлялись капельки влаги (кажется, они попадали в рот с наших же лиц, по которым грязными ручейками скатывался обильный пот). Впереди простиралась теперь уже совершенно ровная рыжая степь с ее рано пожухлыми, высохшими травами, – лишь низкорослый полынок выглядывал из бурьяна, высовывал свою живую, не поддающуюся жестким солнечным лучам белую, кудрявую головку; хотели мы того или не хотели, но неистребимый, упрямый, единственный в своем роде запашок его настойчиво вторгался в ноздри. С каждой минутой надежда на спасение крепла; мы стали уже протирать заливавшиеся потом глаза и оглядывать пространство далеко вправо, влево, ну, а главное – вперед. Кто-то вдруг (кажется, Гужавин, его голос) вдруг заорал: