Некий господин Пекельный | страница 52



72

Что ж, все это возможно, однако маловероятно. Зато вполне вероятно и даже довольно правдоподобно другое: что где-нибудь все-таки есть или была когда-то фотография Пекельного. Не портрет во весь рост, так хоть какой-нибудь групповой снимок – допустим, во дворе на Большой Погулянке как-то в субботу, в мае или в начале июня тридцать девятого года, на бар-мицве соседского мальчика, – у всех талиты и кипы на голове.

Живи мы в то время, очутись мы в тот день в Вильно и будь на нас, как на всех прочих, талиты и кипы, мы бы увидели, как жители дома идут из синагоги Хатора Хакодеш (сегодня – единственной в Вильнюсе), что расположена на перпендикулярной к Большой Погулянке улице, дошли бы с ними до шестнадцатого дома и дождались, покуда вынесут во двор и подвесят на цепи над чугунной треногой котел, потом установят на козлах длиннющий стол, поставят на него кугель, чолнт и вино, и, наконец, услышали бы “Мазал тов”, кидуш и “приятного аппетита”.

Пекельного мы бы узнали не по лицу, а по сюртуку – на нем был бы надет все тот же, что и двадцать лет назад, как сказано в книге, “старомодный” сюртук времен его молодости, поношенный, потертый, местами до дыр, все с тем же бобровым воротником, но уменьшенным наполовину, как будто от него много раз отрезали куски на заплатки, и висящими на месте трех оторванных пуговиц нитками. Мы бы увидели его, человечка с бородкой, успевшей побелеть от неумолимого бега дней и ночей: вот он одиноко сидит за столом, пьет вино из стакана, отщипывает хлеб и боязливо посматривает по сторонам; может быть, думает о “волшебном мире детства”, той поре, когда неумолимый бег меньше всего его заботил, когда голова под кипой еще не была гладкой, а подбородок, лет в двенадцать, наоборот, еще был, или когда в пятнадцать пробились первые три волосинки и впереди была вся жизнь; о неизбывном одиночестве жизни, уже оставшейся позади, прошедшей словно сон и канувшей в забвение, думает также и о маленьком Романе, который в это время был не так уж мал, – верно, подрос, как молодой дубок, в своей Варшаве, где, как Пекельный полагал, он до сих пор живет на попечении матери, – о маленьком Романе, уже служившем в армии в Салон-де-Провансе, о чем Пекельный знать не мог, как не мог он знать, стал ли Ромушка знаменитостью и станет ли когда-нибудь или все это только блажь еврейской мамаши в совокупности с его собственной блажью.

Мы не узнали бы доподлинно, о чем в тот день Пекельный думал. Но мы увидели бы, что из кармана у него торчит коробка с кусочками рахат-лукума, а на столе рядом с ним лежит скрипка. Первыми он угощал бы соседей, вторую взял бы в руки, в кои-то веки повернул вверх струнами, слегка пощекотал бы их, и они наконец-то затрепетали бы под июньским небом, посреди шума и гама, который мгновенно затих. Начал скрипач с еле слышной извечной жалобы гонимого народа, но вскоре, метнувшись в другой регистр, заиграл что-то веселое, радостное и забористое, так что все заплясали: цепочкой, кружком, в центре круга, зажав под мышками большие пальцы или держа на голове бутылку на потеху публике… плясали час, другой, а теперь – общее фото.