Южнее, чем прежде | страница 4
Отец, развалясь, сидит в своем профессорском кресле, возле лимонного облака настольной лампы, сморщив лицо, согнав его к середине с тем преувеличенным выражением крайней озабоченности, с которым он предстает на фотографиях, вклеенных за обложками его научных книг, и в дрожащих кадрах кинохроники, и в голубом семейном альбоме.
Я на своем лице тоже знаю эту гримасу, — говорят, мы все больше становимся похожи.
От окон, освещенная вначале, уходит рядами вдаль мягкая ярко-зеленая травка — его сорта, гибриды, — о них он рассказывает только в письменном виде, да и то крайне неохотно.
Я редко вижу его за работой, он никогда не давит своей работой и своей жизнью, хотя, конечно, у него нашлось бы, чем давить. Но если даже его начинают расспрашивать о его делах и обстоятельствах, он либо молчит, щелкая языком, либо залепит такую чушь, что ее даже ложью не назовешь. После чего дальнейшие расспросы бессмысленны.
Здесь мы с отцом тоже похожи, я тоже не очень люблю делиться, открывать душу, советоваться с кем-то о своей жизни.
Разговаривая с ним, все время чувствуешь себя банальным, однообразным, пресным. Спросив тебя о чем-то, он может вдруг понять все заранее, по твоему лицу, по открытому для ответа рту, и дальше, на протяжении всей длинной ответной фразы, он будет дико скучать, вовсе этого не скрывая.
Думая о том, как он в тридцать пять лет сумел стать профессором, а сейчас, в сорок шесть, очевидно, станет академиком, я понимаю, что причиной этого явился его ум — дурашливый, неявный, кислый, но очень цепкий, настоящий мужицкий ум.
Мы переходим на кухню и там, закусив семгой, выпиваем — по-видимому, за диплом, хоть это и не говорится.
— Что делать будешь в отпуск?
— Не знаю.
Я и действительно еще не знаю. По линии волнения? По линии удовольствия?
— А мне бы, — вдруг говорит отец, — выбраться из этих чертовых желудочных санаториев, я бы на родину поехал, на Волгу. Какой там Крым, лучше Волги ничего нет! Какая высота, простор. Погулять, себя вспомнить...
А рыбалка! Тянут невод — одни по берегу, а другие далеко плывут, на лодке. Но вот начинают плавно к берегу выруливать, конец с концом сводить. И образует невод огромный полукруг, а в нем словно ртуть бурлит. Соединяют концы и бегут на берег, из дырок вода льется. И вот появляется мотня — большой мешок, полный рыбы. Рыба так и кишит, и бьется. Сверху мелочь, а большая поглубже забирается. Вот выскочит наверх щука, проскользит по другой рыбе, как змея, и опять вглубь зарывается. И стоят рыбаки с такими ковшами на палках, и сначала мелочь снимают, сверху, — тут хозяйки набегают, с кастрюлями, и рыбаки всю мелочь прямо им в кастрюли. А потом идет и покрупнее, — эту вываливают в лодки. Ставят эти лодки караваном, прицепляют к моторке и — на рыбозавод. А лодки знаешь какие? Дырявые. Дощаники называются. Вся передняя часть щелястая. Для обмена воды, чтобы рыба не уснула. Только потому дощаник и не тонет, что на корме имеется отсек, плавучий, без дыр. Там и люди сидят. А остальное — рыба. Опустишь руку — длинные, холодные, упругие тела так и бьют...