Время сержанта Николаева | страница 30



— По крайней мере, — сказал Вайнштейн, — знаешь, куда уходит время.

— Убьют — вот и все время, — сказал Трофимов.

— Пусть убьют! — сказал Омельченко с двумя золотыми фиксами (“ты бы их на ночь снимал, что ли, Омельченко, — вспомнил Николаев насмешки над курсантом, — светят как лампочки, спать мешают”).

— Афганистан даром не пройдет, он всю страну перелопатит, — это, конечно, пропагандировал философ Минин.

— Пусть, — решил Николаев, — не буду трогать, пусть греются, жрут сало, мечтают.

Голова Николаева лежала на шапке, и ей стало мягко, он стал думать сквозь потеплевшую природу, сквозь льдистую трещину времени.

Ему мерещилась немая, бесчувственная ночь, самый ее расцвет — три часа. Это было миллион лет назад. Он стоит в карауле на Первом посту, т.е. у знамени части в штабе. Разводящий только что ушел и оставил его одного. Была уже третья, абсолютно выматывающая смена. Первый пост доверяют красивым, опрятным солдатам. Днем в штабе много народу, забавно слушать командира и штабистов, то, как он их разносит и как они соглашаются с ним. Приятно, когда тебе (хотя, разумеется, знамени) отдают честь; сам командир и Архангельский прижимают руки и слегка поворачивают голову в твою сторону. Весело стоять у знамени днем на затекающих за сутки ногах. Однажды Николаев даже прыснул в голос, но перевел это, слава богу, в нечаянный кашель, иначе ему бы несдобровать. Это было, когда вальяжный и плотный начальник штаба застал в коридоре у своего кабинета маленькую шавку, которая принялась тяфкать на него, как на того слона. Начальник штаба, возмущаясь, вызвал дежурного и продрал на него горло: “Откуда в штабе сучка, я вас спрашиваю, товарищ капитан?” А сучка в это время гавкала на начштаба, имитируя его же эмоции. Вот именно этой картины подобия Николаев тогда смолоду и не выдержал, стоя на почтеннейшей ступеньке, в голос засмеялся. Офицеры примолкли, дежурный схватил пищащую сучку за шерсть и понес восвояси, а начштаба нахмурился, но, проходя мимо, приложил ладонь к козырьку и вгляделся в лицо наглого часового.

Ночью в штабе совсем не то. Ночью Николаев прислушивался к гулу времени. На самом деле это, конечно, нудно гудела лампа дневного света. Но ему казалось, что не свет ложится на грязноватый линолеум, а полосы едкого времени. Время становилось душой всех предметов. Это Николаев помнил хорошо. И непредметов — тоже: звуков, сияний, сквозняков. Всё, как утопленник, погрязало во времени, а не в ночи. Было горько думать, как неверно распределяется такое изобилие жизни. Где-то задыхаются от ее ускользания, кто-то хватает судорожными фалангами пустеющий, стеклянный воздух, из которого вымывается последнее. Николаев миллион раз перечитывал буквы на розовых стенах и находил миллион симметрий между точками и выбоинами. Время булькало в Колином организме и должно было вот-вот выплеснуться через край. Он не знал, что делать с руками, ногами, спиной и неунывающей душой. Положено стоять в положении “вольно”, не очень-то шевелиться, иначе специальный коврик с датчиками под сапогами накренится, сдвинется, и сработает сигнализация: набегут всклокоченные люди с оружием: что? где? нападение? знамя воруют?