Новеллы и повести | страница 24
Только когда опускались сумерки и брал он в руки скрипку, что случалось теперь почему-то все чаще, скрипка пела ему о чудесах, об ином мире, где многое неясно, и даже вовсе непонятно, и уж никак не похоже на то, что делается вокруг. И тогда скорбь касалась натянутых струн, и звенела, и билась в рыданиях — та скорбь, которую в словах выразить невозможно.
Играл бы и играл без устали старый скрипач, но всегда в конце концов являлся кто-нибудь из жильцов, возвращалась из своих таинственных отлучек бабка с дочерьми — и не до музыки уж тут было. Воздух сотрясала отвратительная брань, и дом снова превращался в обычный ежевечерний ад.
Иногда Мелька не в силах была слушать дальше музыку, кричала: «Перестань, хватит, не видишь — тошно человеку!», иногда вдруг разражалась плачем, рыдала неудержимо.
Он укладывал скрипку в футляр и ворчливо ей выговаривал:
— Вот видишь, Мелька… Тяжко тебе будет жить на белом свете, сердце у тебя мягкое, разве ты выдержишь? Ведь какие люди кругом — растащат твою душу по кусочкам. Отправит тебя бабка на панель, да и что ей остается делать? В вашем роду повелось так. А если не бабка, то и сама там окажешься, ничего другого не придумаешь. Только при этом разум и твердость иметь надо, чтобы никто над тобой не властвовал; и жалости тоже поддаваться не следует. Худо человеку, которого музыка затянет. Разве жил бы я здесь, если бы она меня не перевернула? Тебе, Мелька, пока все едино, ты с пеленок тут всего насмотрелась и ничего другого не видела. Воровство да свинство разное… Любого человека, который здесь обретается, судить надо за то лишь, что эти гадости видит и не отворачивается. Но я говорю тебе, Мелька, есть другой мир, только его отсюда из парысовской хибары не видно. Кто сюда, к нам, из города приходит?! Кому ворюги или твари продажные для чего-нибудь понадобились. И тот после сплюнет три раза да отряхнется. Есть другие люди, есть… Но ты даже если ангела небесного встретишь, не распознаешь. Ты не переменишься, а и с чего бы?
Так бормотал себе старый под нос, устраиваясь на ночь в своем углу. Копошился в темноте, перекладывал барахлишко, ворочался на топчане, шептал что-то, вздыхал и, наконец, начинал похрапывать. А Мелька долго еще сидела не шевелясь, испуганная и расстроенная, глядя в окно, откуда наплывал в комнату мутный свет. Смотрела на покосившийся фонарь — желтое пятно над улицей, смотрела на полуразвалившийся дом напротив, где тоже жили воры и такие женщины, как ее бабка, смотрела на деревья, черным облаком распростершиеся над кладбищем, — и было ей горько. Она то проклинала старика с его музыкой, то грозила им всем, что еще будет ездить в коляске на резиновых колесах, как та девчонка из здешних, о которой ходили легенды по всему Парысову. И тогда ни мать, ни старуху даже на порог не пустит! А то вдруг разгоралось внутри у нее жаркое пламя, и она привставала даже с места, готовая бежать на Бураковскую, к королю местной банды, Черному Антеку, чтобы уж свершилось то, чему не миновать. А потом приходит к Мельке печаль, странная, непонятная, таинственная гостья и долго покачивает старой, седой головой и вглядывается в Мельку из темноты добрыми, скорбными глазами, заставляет плакать, мучиться — и все-таки жалеет ее.