Тюремные записки | страница 61
Но провинциальное верхнеуральское начальство было явно озабочено тем, как же меня окончательно доломать, заставить сдаться. И однажды, вернувшись от «кума» мой сосед честно мне рассказал, что написал под диктовку заявление о том, что был со мной знаком в Ленинграде, где я ему давал для распространения какие-то антисоветские листовки и платил ему за это. Но он деньги у меня брал, а листовки не распространяя прямо пачкой бросал в урну, а поэтому не знает их содержания. И кроме того я ему поручал торговать какими-то картинами в золотых рамах. Все это было убого, смешно, но в то же время опасно, а у меня уже хватало сил постоянно писать жалобы в прокуратуру и требовать, чтобы меня перевели в другую камеру — без провокаторов.
Еще около недели они поразмышляли, может быть дали мне еще немного поесть относительно нормальной еды, но потом охранник мне сказал «с вещами» и повел, правда не в другую камеру, а опять в карцер, правда не такой холодный, как был первый. И начался мой год в Верхнеуральске, где каждый месяц двадцать дней я проводил в камере (всегда новой для меня) после чего десять — в карцере. В каком порядке шли эти десять очень разных и всегда трудных, как все новые камеры, я уже не помню. Меня ни разу, как потенциального дезорганизатора не поместили в довольно крупную рабочую камеру. Тюрьма была заинтересована в трудовых показателях и ни воров, ни меня, ни еще двух-трех наиболее неподатливых заключенных в рабочие камеры не сажали. Меняли для них камеры на двоих, на троих (чтобы не было стабильных связей), карцеры (чаще всего для меня) и это была особая сфера интересов начальства.
Впрочем, бывали в тройниках (но недолго) и те, кто обычно был в рабочих камерах, так что и о них можно было узнать много интересного. Вообще же в тюрьме все обо всех знали.
В этот раз меня уже не посадили в самый холодный карцер и больше никогда не сажали. В результате я и до явно наступающего безумия уже не доходил. И смягчившаяся пеллагра уже не обострялась и я почти нормально ходил — трещины на ступнях и пятках постепенно зарастали. В карцерах, как правило, было много пауков и за неимением другой пищи они нападали друг на друга, некоторым после нападения удавалось вырваться, но не без потерь — скажем, без одной или двух лап. Следить за ними не доставляло мне удовольствия, но все же было каким-то занятием. Вспоминать подолгу стихи мне не удавалось — для этого надо было ходить, а это было не так легко. Нашлось, правда, еще одно занятие. Вскоре после моего ареста Киевскому политехническому институту понадобилась квартира в Москве. Они нашли Тому, уже в новой, купленной мной перед арестом трехкомнатной квартире на Первой Напрудной и предложили ей в обмен четыре комнаты в той же квартире, где жила в двух комнатах мама. Получилось бы, что вся квартира до революции профессора Плотникова теперь оказывалась у наследников другого институтского профессора — моего деда. Квартира эта была гораздо менее торжественной, чем директорская (потихоньку урезаемая, правда) у нас до войны, но она была на первом этаже с большой верандой и двумя — с разных сторон дома — палисадниками, что для детей было бы прекрасно. Будь я на воле, может быть на этот обмен я бы и согласился, но у Томы в Москве была работа, а в Киеве за целый год найти ее она не смогла. Да и никаких друзей в Киеве не оставалось (а в Москве кто-то, конечно, исчез, но кто-то и появился) — Некрасов уехал во Францию, Параджанов был арестован. Тома от обмена отказалась и, конечно, была права.