Монолог Нины | страница 12



И Нина решилась. Хотя прежде, на мои просьбы, отделывалась то занятостью, то «совершенно стандартной жизнью, которую прожили миллионы россиян, ничуть не лучше нас…». Я же прощения прошу за столь долгое, как может представляться, отступление от судьбы Адлербергов и их российской родни. Но точно знаю: не было бы трагедии в Удерейской тайге, а из–за неё через полвека — встречи с Эйшио с. н.и. Кавасаки Кобаяси–сан — не было бы и продолжения нашего повествования.

МОНОЛОГ НИНЫ

… С ума сойти! Это же так трудно — рассказывать про себя, — начала Нина.

Действительно, решиться рассказывать о событиях давности многолетней… «Вспомнить» их, когда ты была младенцем. А потом росла. И знаешь обо всём сперва по рассказам тогда таких же, как ты, … старше быть может.

Родители молчали. Не хотели травмировать нашу психику. Все ж таки, мама успела пройти пятилетний курс Смольного. И в психологии разбиралась. Конечно, они боялись озлобить нас. Кроме того, в семье, где верховенствовала мама, — да и отцовская ментальность дорогого стоила — не приняты были эмоции при упоминании о постигшем всех нас. Эмоции были дурным тоном. Эмоционируя, — говорила мама, — можно самим, — не приведи Господь!, — опуситься до кальсонеров. Потому почти всё, что я знаю о судьбе семьи до моего рождения и до времени, когда сама стала понимать происходящее со мною, и вокруг, узнавала от взрослеющих дядек, младших братьев папы.

Уже взрослой, когда не стало мамы, отец позволил мне прочесть её записи. В сущности, они были принципиальным — «вот, возьму и поведу дальше!» — продолжением «Подёной книги записей (Дневника) женщин-Адлербергов», начатого пра–пра бабкой моей Юлией Феодоровной (Анной Шарлоттой Юлианой фон Баггехофвудт—Адлерберг, в русской транскрипции — Багговут) ещё при Екатерине Великой, в начале 90–х годов 18 века.

Не за долго до своей кончины Николай Владимирович в Мюнхене Дневник этот издал. Несколько экземпляров его попали в Россию. Маме тоже.

И я могла читать его. И вообще, — как Адлербергша, — могу использовать сведения из него хотя бы вот в этом своём рассказе. Ни в коем случае, естественно, не внося в такие купюры с деталями быта элемента драматизма, тоже тона дурного и нам противопоказанного.

Сама я, вырастая, никогда никаких дневников не вела. Кажется, родители мои мне не советовали этого. И ещё не знакомая с Давидом Самойловичем Самойловым—Кауфманом, будущим нашим другом, знала, что «В двадцатом веке дневники/ не пишутся, и ни строки/ потомкам не оставят/. Наш век ни спор, ни разговор/, ни заговор, ни оговор/ записывать не станет».