Избранное | страница 54



На мандолине я играть не учился и не умею (это Лоллий Львов!), но это не важно, за кого бы ни считали. Даже, пожалуй, мне это на пользу: песельник, мандолинщик, скоморох – «веселые люди», как в старину их на Руси величали, в тяготе житейской, среди жестоких буден, случайных и немилостивых, влекли к себе своим искусством, растравляющим и отводящим душу.

И я много наслушался о житье-бытье – о горьком и бестолковом, о темном и щемящем.

Не раз я о войне спрашивал, я спросил и о враге:

– Как насчет врага? Какой он, очень страшный?

И из всех рассказов одно вынес: что врага-то по-

настоящему нет никакого, а что воюют, потому что так нужно.

– Потому что присяга – должон; и он по присяге.

И с какой нежностью, словно о малых ребятах, передавали о пленных: и как чаем поили, и как хлеб давали.

А ко всему одно, одно и неизменно, ко всем рассказам:

– Скоро и войне конец.

И даже срок ставили – вот чудеса! – весною.

Помню, кто-то из курильщиков, соседей клубных, за гонимой папироской философствовал, как там, на войне, в тяготе да в опаске думается.

Всякому-то кажется, вот только бы вернуться, и пойдет уж новая жизнь, и в письме другой пишет об этой новой жизни, и если выпивал да крут был, клянется: ни в жизнь ни столечко не выпьет и никогда не обидит, только бы Бог сохранил. Ну, а случаем вернется домой на побывку, и прощай ты, новая жизнь, пошел по-старому.

– Человека ничем не прошибешь! – сказал черный Балягин; мы его Тараканом звали, черный, и жизни ему оставалось до первой оттепели.

– Неужто ничем?

– А Сибаев? – заметил кто-то.

– Какой Сибаев?

Шел я из лаборатории после «выкачивания», в глазах зеленело, иду – хоть бы до палаты добраться! – а меня за руку Тощаков и показывает:

– Сибаев из 31-й.

Я о ту пору так только взглянул: вижу, молодой, рослый, халат до колен. Потом уж разобрался.

Сибаев контуженный ходил по коридору, не подымая глаз.

До войны «фюлиган», как говорили про него соседи, так жаловалась и его родная мать. Мать его прачка, и так работа нелегкая, да еще от сына горе: что заработает на стирках, лодарь все пропьет, да и поколачивал. А тут, как случилось, снаряд разорвался, его словно бы всего передернуло. Вернулся он домой к матери и совсем как не тот: станет на колени, все прощенье просит, и такая память вдруг, все-то припомнил, как измывался, как колотил, и просит, клянется, что никогда уж не будет так, и только бы поправиться, все сам делать будет, беречь будет.

Мать не знает, что и делать, она все простила, и нет злой памяти, ведь она Бога-то молила, чтобы только не так уж сын-то ее непутный поедом ее ел, ну, пошумит немножко, ничего, а он – на коленях. Мать все простила, а он помнит, забыть не может, сам себе простить не может.