Дневники | страница 25



«Какое дерево-то?» — спрашивает кто-то из обедающих. — «Осина», — отвечает Мейерхольд. Я поправляю, говорю, что береза, и кто-то добавляет, что, несомненно, береза, т. к. у осины ветви толще. Разговор переходит на обычные остроты над «графом» Толстым, который запаздывает. Ехать ему с дачи, далеко… Затем начинают говорить о провале «Половчанских садов» Леонова>{51}. «Раньше мы были громоотводами, — ежась и слегка хихикая, говорит Мейерхольд, — а теперь они должны быть сами». И опять о критике, о жажде настоящего искусства, — чем собственно страдали всю зиму и о чем говорят непрерывно. Когда Толстой вошел, Степанова>{52} решила разыграть, что рассердилась. Жена Толстого сразу поняла, но сказала: «А ему нипочем». — «Мне нипочем!» — подтвердил Толстой, однако же весь вечер был напряжен, бранил вахтанговцев за «Путь к победе»>{53} и ворчал: «Вообще делается черт знает что!» Фадеев>{54} со строгим лицом пил водку и молчал. Толстой шепнул Мейерхольду, что «Половчанские сады» — дрянь, но, когда Фадеев сказал, что стали мы старше, более объективными и что Леонов — талантливый человек и надо его защищать, Толстой немедленно согласился. Кончаловский уговаривал Фадеева пойти на диспут о выставке «Инд[устрия] социализма», чтобы опять заняться критикой. Кажется, побурлят эти подводные течения, побурлят, да и опять тихонько пойдут подо льдом.

Все это только повод для того, чтобы записать свои мысли, которые через год-полгода, наверное, исчезнут бесследно. Критика! Правда! Целиком испытываю на себе. Для того, чтобы напечатать статью обо мне, Шкловскому надо было доводить Войтинскую до обморока, кричать, стонать, а напечатал, — и ничего>{55}: серый лед «Литературки» прет себе, да прет.

Два месяца назад вышел «Пархоменко». Написали о книге только военные газеты да два журнала, «Лит[ературная] газета» не обмолвилась ни словом, и даже в списке вышедших книг Гослитиздата нет моей книги. По молчанию понятно, что преступления никакого я не сделал, но что хороший поступок не входит в разрешенный процент славы.

Из этого [нрзб.], конечно, не выбраться. Раньше, при Ставском>{56}, я имел возможность объяснять это интригами Ставского и его ненавистью ко мне. Едва ли это так, или вернее, это отчасти так.

В «Корчме» Фадеев передал мне слова хозяина>{57}: «Иванов себе на уме». Для того, чтобы создалось такое впечатление, мало чтения книг моих, а много «сообщений». Здесь навалили все, что можно, и получилось, как и у каждого, наверное, в жизни, если собирать неодобрительные поступки, — куча навозу. Навоз сей, — в случае моей смерти, — пойдет как удобрение, и я буду описан, как герой, который бог знает какие грязи прошел, для того чтобы выйти на сухое место, — а при жизни: вонь, прель, чепуха. И так будет продолжаться долго, долго; и скучно. Весьма странное зрелище — быть чужим на своем собственном пиру. Это мне напоминает 1918 год, когда в Омске организовал я «Цех пролет[арских] писателей» из трех человек и выпустил литературную газету «Согры». Газета была искренне советская, — и наверное, талантливая. И тем не менее, ее обругали в местных «Известиях». Позже я узнал, почему — оказывается, зарегистрируй я свою организацию в Совете, и все было бы хорошо