Спасенная красота (рассказы о реставрации памятников искусства) | страница 151



Исподволь начал расти его «Кордон», его «Город Всеобщего Благоденствия», ставший его судьбой, его учением, его мечтой, его жизнью, его высоким утопическим наследием. Что же это было такое? Сейчас, когда Честнякова выставляют не только в России, но в Париже и Флоренции, за ним укрепляется репутация «художника сказочных чудес». Исследователи не забывают добавлять, что при этом он был хорошим скульптором, и его лепные фигурки и архитектурные фантазии высоко ценятся как хорошие образцы мелкой пластики, и что он делал музыкальные инструменты и сам играл на них. Вспомнив о тетради юношеских «Литературных опытов», мы узнаем также, что он написал много сказок, пьес, стихов и большой роман «Марко Бесчастный и Греза», где в скобках стояло — «божественная трагедия». Но первенствующим остается — «художник сказочных чудес». Пора сказать, что это обидно узкое и в сути противоречит величественному замыслу Честнякова, возвращая этот замысел на узкие дороги здравого смысла, давно расписавшего понятия по устойчивой шкале.

Я вот тоже все время употребляю слово «идея», между тем как и оно тесно и неполно, ибо тут было не теоретическое развлечение, а именно воплощенная мысль. Мысль не отливалась порознь в живописные холсты, глиняные постройки, в тезисы логических размышлений и монологи романа, сценические ситуации и афористические строки стихов; она оживала только в соединении всех этих разнородных материалов. Она шла кругами, обновляясь, углубляясь, усложняясь, но это была одна и та же, всякий раз с новым слушателем и зрителем проживаемая мысль о Городе Солнца. Когда художник заканчивал рассказ и откладывал глину и кисти на положенные места, город медленно опадал и рассеивался, чтобы назавтра с новым слушателем воплотиться вновь. Этот город был сам Честняков, и это страшно затрудняло для него настоящее осуществление мечтаний, а для нас — понимание этого феномена.

Конечно, он хороший живописец, но странные его холсты с невнятным сюжетом кажутся веселыми предутренними снами, с идеей, которую мы заспали и теперь не можем восстановить. Его глиняные мужики и бабы с котами и курами не наглядны, но каждая фигурка порознь выдает, что она обломок какого-то таинственного целого. Его сказки, кажется, начались до текста и кончаются за ним и в их паузах зияет ожидание голоса рассказчика, жеста, показа. Пьесы лишены обыкновенных постановочных ремарок, словно сочиняются перед нами и сцена открыта глазам — довольно только слушать. Роман избегает пейзажа и портрета, предполагая, что и то и другое скажется другими — не словесными — средствами.