Тёмная ночь | страница 61
— Да, обидно было бы полотпуска в ментовке провести и выйти наголо обритым, — вздохнул он.
Гриша не ответил. Ему другая мысль в голову пришла.
— Так ты что, отпускные сейчас пропиваешь?
— Да так, взял от них маленько, — ответил Кирзач.
— Смотри, прогуляешь их, тебе один вариант и останется, в деревню ехать, — участливо предупредил Гриша. Им вдруг овладела тревога за судьбу собутыльника.
— А, мне уже до лампочки, — отмахнулся Кирзач.
Они примолкли, и через открытое окно донеслись, далеко снизу, звуки жизни московского двора: крики детей, у которых еще не кончились каникулы, потом ругань шахматистов в беседке — насколько можно было понять, улетевший мимо футбольный мяч точнехонько в беседку угодил, вокруг которой золотые шары уже цвели вовсю, и разметал шахматную партию… «Еще раз, паршивцы, и я вам мяч проколю!» — грозился глуховатый немолодой голос. «Дядя Вова, так мы ж не нарочно!..» Потом шахматисты стали восстанавливать партию, и было слышно, как они обсуждают, на А4 стояла белая ладья или на А5, и как пешки размещались… Где-то радио включили, голос Марка Бернеса над двором запел. Тут же затарахтел мотор какой-то развалины — владелец свой ветхий автомобиль отлаживал, «жестянку», или, как еще называли такие машины, «инвалидку», потому что подобные машины с ручным управлением выдавались особо заслуженным инвалидам… И с нижнего этажа, восходящим потоком теплого воздуха, потянуло жареным луком и бараниной, и, совсем издалека, через кварталы и кварталы, слабо донесло гарь железнодорожных путей, и это был не просто запах гари, а запах дальних путешествий, запах тоски по ровному перестуку колес, в этом запахе был соленый привкус всех морей, и Черного, и Белого, и Балтийского, и Каспийского, и даже Тихого океана, на бортах и колесах Владивостокских вагонов принесенного… А на пустыре за двором и футбольной площадкой другие мальчишки, вдохнувшие этой тоски по небывалым странам и временам, пропускали ее через легкие, усваивали в кровь, и в мальчишеской крови эта тоска превращалась в дивное чувство сопричастности ко всему, что было, есть и будет на земле, в азарт навсегда и в смерть понарошку, и палки, на которых они скакали и которыми фехтовали, превращались во всамделишных, в отличие от смерти, коней и шпаги, и лист лопуха, приткнутый за ремешок кепки, превращался во всамделишнее перо на всамделишней мушкетерской шляпе, и, когда на секунду затихли и шахматисты, и футболисты, и автомобилист мотором перестал тарахтеть, в эту звенящую от чистого напряжения секунду тишины врезался с пустыря ясный голос: «Падай, ты убит!..» И кто-то упал, и для кого-то, «убитого», эта смерть во время абордажного боя или на мощеном монастырском дворе Парижа, стала очередным отрицанием смерти, очередным доказательством того, что смерти нет, а есть городская полынь, остро пахнущая под солнцем, и есть голубое небо над этой полынью, в которое можно глядеть и глядеть, пока лежишь, раскинув руки…