История одного немца. Частный человек против тысячелетнего рейха | страница 55



В приватной жизни мой отец был страстный библиофил и книжный коллекционер. У него была библиотека в 10 000 томов, которую он пополнял до самой своей смерти. Он не просто собирал книги, он их читал. Великие имена европейского XIX века— Диккенс и Теккерей, Бальзак и Гюго, Тургенев и Толстой, Раабе>9" и Келлер^ (я называю только самых любимых) — были для него не просто именами, но близкими знакомыми, с которыми он привык вести долгие, страстные, немые дискуссии. Стоило посмотреть, как он загорался, когда встречал людей, с кем можно было эти дискуссии вести вслух.

Однако литература не обычное хобби. Можно «безнаказанно» быть филателистом и цветоводом, даже любителем музыки и живописи, но ежедневное общение с живым духом никогда не остается «приватным». Человек, годами путешествующий по всем безднам и вершинам европейской мысли, в один прекрасный день просто не сможет быть лишь строгим, педантичным, верным служебному долгу прусским чиновником. Мой отец был таким. Да, он оставался прусским чиновником. Но ему удалось, не разрушая прусско-пуританскую форму существования, сформировать в себе скептически-мудрый либерализм, все более и более превращавший его чиновничье лицо в маску. Средством, позволяющим соединить столь противоречивые вещи, служила очень тонкая, никогда громко не артикулируемая тайная ирония—мне кажется, это и вообще единственное средство, что может оправдать и облагородить весьма проблематичный в человеческом отношении тип чиновника. Ирония поддерживает

in

трезвое осознание того факта, что властный и в высшей степени достойный человек—по одну сторону конторки, и слабый, выданный первому с потрохами — по другую — не более чем люди; не более, но и не менее: они исполняют роли в некой игре. Роль чиновника, конечно, предполагает строгость и холодность, но в той же степени она предполагает бережное отношение и расположенность к человеку, внимательность. Поэтому написанное сухим канцелярским языком распоряжение, касающееся щекотливого дела, порой требует гораздо больше такта и тонкости, чем иное лирическое стихотворение; больше мудрости и понимания гармонии, чем распутывание сюжетных коллизий романа. На прогулках, которые в те годы мой отец полюбил совершать со мной, он бережно и осторожно посвящал меня в эти высшие тайны бюрократии.

Ведь он хотел, чтобы я стал чиновником. Он был изрядно обескуражен, обнаружив, что все то, что у него было чтением и дискуссиями, у меня имеет тенденцию выродиться в писание. Эти занятия он отнюдь не поощрял. Само собой, грубого запрета не последовало: в свободное от работы время я мог писать сколько угодно романов, новелл и эссе, а если бы мне удалось их напечатать, да еще и кормиться писательским ремеслом — тем лучше. Но прежде я должен изучить «нечто разумное» и вовремя сдать экзамен. В тайной глубине души он с пуританским недоверием относился к образу жизни, который состоял в том, чтобы шлендать по кафе и время от времени шкрябать что-то на листках из блокнота; всей своей либеральной мудростью он