Пьяное лето | страница 72



. Как и в вопросе правоты и противостояния христианства и иудаизма. И то и другое должно быть текучим и применяемым в зависимости от времени, места и обстоятельств (дзэн-буддизм более применим к жизни, хотя я в нем и плохо разбираюсь). И всегда надо быть гибким, не доходя до предела: как тростник под ветром? как маятник в часах? или как золотая середина в этике и эстетике, в красоте и морали? Свобода и запрет необходимы с поправками для каст и классов. Справедливость того или иного общества или строя можно определять по количеству и качеству смертей. Больше нет, кажется, критериев.

«Блажен, кто верует – можно продолжать блудить», – говорю я некоторым моим приятелям, которые утверждают, что «надо спасаться» и что я, просто-напросто, язычник. При этом, разумеется, они осуждают меня.

«Попробуйте не блудить, хотя бы так, как я, думаю я, когда они мне это говорят. Попробуйте, хотя бы иногда, посмотреть на себя со стороны. Суровая этика по отношению к себе – вот что такое Христос и вот что такое спасение. Вы же не пережили «трех китов» нравственности (впрочем, как и я): женщину, деньги, вино. И о какой там правде, о каком спасении можно говорить, когда и любовь-то эгоистична и извращена: сухое дерево. Воспитайте детей для России, как простой еврейский обыватель для Израиля – тогда и говорите о жертвенности и спасении».

Вот что думаю, когда меня упрекают в том, что я язычник и что писательство есть грех. Грех-то грех – но не для всех. Это путь познания, путь ученичества и понимания себя и человеческого мира, хотя бы на психологическом уровне.


Да, Толстой неизмеримо велик и жизнен в своих романах и повестях (ветхобиблеен), как и его несколько рациональный дуб, мимо которого проезжал Болконский. Он неизмеримо жизнен и потому, что он в миру, на воздухе, на природе.

Гений Достоевского – это искривленное мощное дерево города с невидимыми болезненными корнями, ибо ему в данной почве и среде весьма тесно.

Многим современникам нашего «страшного» века больше интересен Достоевский (разумеется, и я его в молодости больше Толстого любил), ибо любовь к психологии, любопытство к тайнам души и часто больной души, стремление к познанию, к трагедии, где эшафот и зритель, и дает это познание-прозрение, заставляя забывать игру детей, другой мир, мир незнания, но уже постоянно существующий, неизменный и прекрасный. О, как потемки и тайны человеческой души притягательны для молодого и часто, что называется, плохо воспитанного человека. Как он жаждет криминала, вернее, подробностей о тех или иных происшествиях, подобно таракану-сладострастнику копаясь в психологии того или иного преступника. (Еврипида греки упрекали за привнесение психологии, то есть за потерю цельности, за болезненность и, соответственно, потерю религиозности).