Терская коловерть. Книга третья. | страница 55
— Договорились, — сообщил он своему юному единомышленнику, спрыгивая с парома на прибрежный песок. — Видишь, запылил к своей сакле? Пущай, говорит, береть, а я будто не видевши.
— А почему сам не хочет дать?
— «Почему, почему», — скривился посредник. — Потому что кони не его, аулсоветские. Председатель спросит, где конь? Почему дал без разрешения? Сипсо — неприятности. Да тебе–то какая разница?
— Все же как–то нехорошо, — помрачнел Казбек.
— А на Зибре тебе будет лучше? — прищурился Недомерок. — Не хочешь и не надо. Какого я только пятерика мотался туда и обратно. Плыви, не раздумывай. Ты погляди, какой конь! Сипсо говорит, на нем только председатель ездит да и то по праздникам. Возьмешь на скачках первый приз и отвезешь его знов на ту сторону, а мне магарыч поставишь.
Казбек поколебался с минуту, потом, вспомнив, как чеченец согласно кивал головой, слушая Недомерка, решительно направился к парому. «Будь что будет, как говорил наш вахмистр Кузьма Жилин», — вспомнил он любимое выражение отца.
Хорошо сидеть на бревнах возле строящегося дома. От саманных стен в нагретом солнцем воздухе струится пресный запах глины; под ногами шуршит снятая топорами с тополевых жердей кора. От нее так же исходит запах, только не пресный, а горьковато–душистый, сходный немного с полынным.
Пришлые столяры, они же и плотники, только что пошабашили с оконными переплетами и теперь, усевшись на порог будущего дома, с наслаждением затягиваются табачным дымом, добавляя к пряному букету удушливо–едкий запах самосада.
Дорька сморщила нос: фу, как воняет! И зачем только люди дышат этой гадостью? Кроме нее, сидят еще на бревнах и на охапках щепы Боярцев, Зыкин, Говорухин и Казбек. Они тоже дымят самокрутками (кроме Казбека) и с интересом слушают чернобородого балагура Сухина.
— Вот ты, девка, нос воротишь от табачного духа, — повернулся к Дорьке Сухин, до того рассказывавший что–то смешное про своего приятеля Клеву, — а на фронте, бывало, за одну затяжку последний сухарь отдавали и даже патроны. Помнишь, брат Захар, как я самого Кочубея на пол спать уложил? — толкнул он своего соседа по порогу в бок острым локтем. Клева осклабился, радуясь тому, что разговор с его личности перешел на другую.
— Ну и как же ты его уложил, бедовая голова? — не выдержал затянувшейся паузы Боярцев, всем своим видом показывая, что он не прочь посмеяться, если рассказчик предоставит ему такую возможность.
— А так, — ухмыльнулся Сухин. — Было это зимой девятнадцатого года. Отступали мы тогда с Одиннадцатой армией к Астрахани. Гиблое место. Кругом куда ни погляди — один гольный песок. И в сапогах песок, и на зубах песок, и в вещмешках кроме песку ничего нету: последний сухарь разломили мы с Захар Никитичем в Тарумовке. Бредем мы, стало быть, с ним по пустыне, от голода да устали едва ноги волочим. Над головой уж сумеречь сгущается, а впереди ни огонька, ни деревца. И морозец к ночи все ядренее. Когда гляжу — нет рядом Никитича. Куда подевался? Вертаюсь назад, а он лежит на дороге мурлом вниз и не шевелится. «Ты чего это растянулся?» — спрашиваю. «Ой, Кондратьевич, не можу больше, — отвечает. — За шось зацепывся ногой, упав и встать сил немае». Тронул я сапогом то, за что «зацепывся» Никитич, а это — сидор. Видать, с чьей–то повозки упал, а может, кто и сам сбросил. Развязал я тесемки, вот бы, думаю, горбушку хлеба найти, а в нем — одна махорка, пачек двадцать. Хоть и не съедобный продукт, решил прихватить с собой, авось удастся где махорку на хлеб поменять.