Безбилетник | страница 18
У Филипа, я могу допустить, был приступ пресыщения, знакомый всякому человеку, который мучается в путах повседневности и в особо мрачные часы грезит о побеге. Филип тоже временами бывал строптив, упрямился он и теперь, и я признаюсь, что находил его капризы смешными, это чередование конформизма с фазами упрямства, незрелое, ребяческое поведение, популярное во всяких сентиментальных китчевых сериалах, выходивших в те дни. Полусладкие романы о мужчинах в расцвете лет, которые в один прекрасный день ни с того ни с сего оставляли жену и детей и украдкой сбегали из жизни ради мимолётного приключения. Для меня эти парни не были героями, я находил их поведение смешным, избалованным, и по мне так каждый, кто занимался своим делом, лелея эту гнилую мечту, был негодяй. В тоске Филипа я не мог углядеть ничего, кроме китча, противовеса тому бессилию, какое испытывали многие в экономической и политической системе, закрепившей их на определённом месте. И вместо того, чтобы предпринять что-то против этого порядка, он фантазировал себе побег, китчевую тоску, которая – из-за положения в мире – выглядела ещё трусливее. Повсюду горело. В Крыму, южнее Симферополя в те часы собирались русские войска, занимая территорию независимой нации, и не только потому, что властитель в Кремле повелел устроить в феврале Олимпийские игры в свою честь, люди говорили о ситуации как в 1938 году, когда Гитлер занял Судеты. Каждый должен знать, что произошло потом, в какую бойню этот человек превратил континент. Такова же была и наша ситуация. Как мог Филип предаваться своим дешёвым грёзам?
Я вернулся к более важным делам, примирившись с тем, что предполагал тайну там, где не было ничего, кроме мелкобуржуазной сентиментальности. Филип был просто одним из тех трусливых людей под пятьдесят, их много, которые при малейшей возможности жалуются тебе на свои беды. Но я хотел дать ему шанс. Ещё пару дней – и ему уже достанет ума выйти из этого поезда, снова вернуться к своей жизни и прекратить требовать от судьбы то, чего ему не полагалось. Между тем у меня были другие дела помимо того, чтоб разбираться с попыткой побега одного специалиста по недвижимости, и я уехал в Венецию, чтобы расслабиться. К несчастью, одна моя прогулка привела меня в Джардини и в судоверфь Арсенал, прямиком в архитектурное биеннале, которое в том году было оформлено одним голландским зодчим. Там осматривали прошедший век, штудировали основы модернизма, иконы европейских фильмов пятидесятых и шестидесятых годов, к примеру, таких режиссёров, как Годар, Антониони или Росселини, любовались элегантностью звёзд из той эпохи – эпохи Бергмана и Бардо, чувственной и строптивой. Они верили в авангард, мир был им открыт, прогресс был их союзником. Я осматривал останки нашей культуры, бывшее бунгало канцлера в Бонне, социальное жильё в парижском предместье, и над всем этим царила грусть и вопрос, почему у нынешнего поколения нет такой силы, такого духа, такой воли двигаться вперёд, открывать новые формы. Куда-то улетучилось любопытство, венецианское чутьё жизни; какая-то хворь распространилась на всю европейскую бытность, и как ни близка мне была эта позиция, пусть бы она – как стиль жизни – оставалась художникам и богеме. Вечером я набрёл на отель Габриелли, в котором и остановился и который был для меня якорем европейской культуры и истории, отверженной и обречённой на гибель. Когда я садился в какое-нибудь кресло, из него поднималась туча пыли; брат и сестра, которым этот отель принадлежал бог знает в каком поколении, ругались на кухне. Музей гибнущей культуры, безгранично несчастной и скорбной, почти через край. Подавленный и отравленный испарениями лагуны, однажды ранним утром я бежал из города и вернулся домой.