Утренняя заря | страница 36
— Можно, — успокоил его Кесеи. — Можно быть в этом уверенным так же, как и в том, что мы тут сидим… К этому мы еще вернемся, товарищ Кутрович.
Тут в дверь постучали, и в тот же миг в проеме показалась голова переводчика политотдела Душана Матича.
— Можно? — спросил он, размахивая сложенным вчетверо листком бумаги.
— Уже готово? — подскочил Кесеи. — Пожалуйста, входи, садись с нами, не томи нас.
— Нет, нет, потом! Сначала мы с товарищем майором поедем в Сомбатхей. Только вот записка, я из-за нее сюда и заскочил. Вот она, пользуйтесь, товарищ.
И он убежал, не подождав даже, когда его поблагодарят. С лестницы был слышен гулкий грохот его сапог, будто кто-то очень сильно колотил палкой по пустой бочке.
Кесеи посмотрел ему вслед, улыбнулся, а потом, заметив, что все уставились на принесенную переводчиком бумажку, провел раз-другой ногтем по ее сгибам и, даже не заглянув в нее, сказал:
— Список это… Важный… Мы его будем обсуждать, когда дело до того дойдет… Но, наверное, надо продолжить. Кто следующий, товарищи?
— Я! — Поднялся крупный, смуглый, как цыган, похожий на медведя мужчина с усами, и пружины кресла так и застонали, освободившись от его тяжести. — Я! Ференц Такач, или, как меня еще кличут, художник Такач, — сказал он, с трудом выдавливая слова. Дело в том, что голоса у него почти не было. Когда он говорил, в его горле что-то шипело, как жир на сковородке, когда туда яйцо для глазуньи разбивают. — Да, художник Такач, — сказал он еще раз с горькой иронией. — Так меня в округе и зовут, потому что я маляром работал. И пока силы были, пока венгерское королевское налоговое управление не нанесло мне удар прямо в сердце, я все брался красить: и квартиры, и здание сельской управы, и школу, и церковь. За все брался, и все же не только не разбогател, но еще и разорился… Был я и лесным сторожем, работал на распиловке леса, ходил при землемерах, на обжиге извести трудился, а в последнее время собирал смолу… Я, товарищи, за все брался, только счастья никак не мог поймать за хвост. Так и голос потерял в феврале двадцать девятого, когда выкорчевывал пни в Волчьем лесу. Злость, от которой я только зубы стискивал, да надежда, что все это вот-вот кончится и еще по-другому обернется, — вот что помогло мне выстоять. И я выстоял. Жив я, вот он я, плечи у меня достаточно сильны, давайте мне работу, товарищи!
— Тебе легко, — взял слово после разгорячившегося, ставшего вдруг более самоуверенным, чем надо, Такача уставший и печальный старик. — В глотке у тебя сил не осталось, но зато ты целый мужик, а я? — По тому, как он поднялся, как переступал ногами, было сразу заметно, что он серьезно болен. Видно, не физическая, а душевная сила помогла ему подняться с постели. — Зовут меня Ходас, Дьюла Ходас, — продолжал он. — Теперь, не жаловаться чтобы, а ради правды, хочу сказать: меня доконали тюрьма, заключение, товарищ Кесеи. Сырые, покрытые плесенью стены — вот было мое покрывало. Днем-то я это еще выносил кое-как, но ночью… Если когда и задремлю с горем пополам, то вижу во сне, что меня в ледник закрыли, что все тело у меня покрылось инеем, изморозью… С работы, из финансового управления, меня, конечно, с треском выгнали. Это для них просто было: я ведь даже не был на той должности окончательно утвержден. Только благодаря моему умению считать крестьяне, добрые люди, сделали меня весовщиком — на мостовые весы поставили на свином рынке. Летом это место хорошее, неплохо проветривается, прохладно, но зимой?! Спина, бывало, так и горит, а на усах сосульки намерзают, когда печурку натоплю, чтобы отогреться… Так оно и вышло, что осенью, где-то на Симона Иуду, когда ярмарка бывает, я уже и с палкой не мог ходить. Сын меня на велосипед подсаживал, так я и подкатывал к своей дощатой будке… А теперь, если я нужен, он меня и сюда привезет… Вот и все, товарищи. С вашего позволения…