Тоска по Лондону | страница 70



Почему же, я предвидел побои, но пренебрег этим.

Ах, пренебрег, желчно замечает Печень, какое геройство, но меня об этом никто не известил, а между тем не мешало бы прежде всего спросить у меня, могу ли пренебречь я.

Судя по всему, ты не согласилась бы.

Верно, не согласилась бы, и на достаточных основаниях. Такие удовольствия мне давно уже не дозволены, один хороший удар способен остановить меня навеки, оттого-то я и тащила тебя, скрытого диссидента и внутреннего эмигранта, прочь из страны, что страшилась встреч с этими ребятами, они всегда так метко попадают…

Мне нечего ответить Печени, и я погружаюсь в раздумье о той сумме сил, злосчастная равнодействующая которых привела меня сюда. Жизнь побуждает людей еще и не такое откалывать, но Док прав, дальше моего прыгали разве что самоубийцы. Терпение и труд, терпение и труд, эту поговорку мы прилагаем к чему угодно, но не к жизни в целом. По отношению к ней мы руководствуемся максимами типа Лучше ужасный конец, чем ужас без конца. Все мы такие ригористы! В результате имеется налицо как ужасный конец, так и ужас без конца.

Этот абзац мысленно дописываю на утопшей в темноте скамейке под невысокой густой липой у грузобагажной кассы станции Львов, пытаясь забыть о Печени, ноющей все сильнее, в то время, как она, ядовито и не без изжоги, уверяет меня, что мне куда удобнее было бы заниматься сочинительством (формулировочка-то, а?) не здесь, а в цокольном этаже своего невыплаченного еще дома в Нью-Джерзи, в окружении любимых книг, при правильном освещении, под одну из малеровских симфоний и к тому же с небитой печенью.

Ничего, милая, за битого двух небитых дают. Зато духовная жизнь моя теперь настолько же насыщеннее, и интереснее, и богаче…

… насколько скуднее, и тусклее, и беднее твоя телесная жизнь, заканчивает Печень, и такой чуши ты и впрямь веришь? и этим гордишься?

Не горжусь и не отчаиваюсь. Воистину мое одиночество открыло мне небо, как говаривал Григорий Саввич Сковорода.

Посмотрим, что одиночество откроет тебе поутру, зловеще роняет Печень, не удивлюсь, если и впрямь небо, — и я застываю от подлого страха. Боль снова удушает. Потом приступ слабеет, утираю холодный пот и стараюсь расслабиться.

Привокзальная площадь живет прежней жизнью, словно никуда не канули годы, столько унесшие. Треща звонками, приходят и уходят освещенные трамваи. С пришедших люди скатываются и устремляются к вокзалу и перронам, тащат чемоданы, узлы и сумки. K уходящим трамваям идут не так прытко. У ларьков покупают сигареты — закуривают, пирожки — жуют, пиво — пьют. Сходятся, расходятся, снуют взад и вперед, скапливаются под фонарными столбами, мочатся в сторонке… Муравейник. А этот больной муравей в сторонке лелеет свой битый живот, не ведая, что день грядущий уготовит. И, кажется, не столько его тревожит этот зловещий день, сколько дни давным-давно прошедшие, он все еще всматривается и силится разгадать… Зачем?