Темные закрытые комнаты | страница 62



— Но почему бы тебе и вправду не жениться? — спросил я.

— Жениться? — Он с ужасом посмотрел на меня, как будто я говорил о чем-то совершенно неслыханном. — Мне — жениться? Да это просто немыслимо! В один прекрасный день жена подойдет ко мне и скажет: «Сейчас же брось свои картинки, изволь, как все добрые люди, устраиваться на службу!» Что останется делать мне, человеку слабовольному, мнительному? Тут же сяду и напишу прошение, чтобы меня взяли на эту глупую службу. Нет, ты же знаешь, о живописи трудно говорить всерьез даже с друзьями, так можно ли доказать жене, что в цветочном горшке или в павиане, которых я «малюю» на холсте, есть и частица моей души? Она ответит — и будет права, — что горшок есть горшок, павиан есть павиан, душа есть душа, а первейший долг женатого человека состоит в том, чтобы ходить на службу.

— Что же ты намерен теперь делать? — с недоумением спросил я.

— С голоду помирать, что еще? — Он совсем по-детски рассмеялся. — Разве существует на свете другой выход для таких людей, как я? Вряд ли горшок и павиан, перенесенные на холст, обеспечат мое существование. А если и обеспечат, так уж только не мое, а в лучшем случае какого-нибудь дельца от искусства, который распродаст картины после моей смерти…

Я никак не мог понять, за что на Шивамохана сердится Харбанс. В каждом взгляде, в каждом слове художника сквозили такое простодушие и искренность, что не привязаться к нему, не полюбить его было просто невозможно. Когда я слушал пламенные его речи о живописи, смысл их порой ускользал от моего внимания, — но и тогда я подолгу, в каком-то забытьи, следил за бесконечной сменой чувств на его лице, за возбужденным, страстным непокоем его рук. Казалось, в этих тонких, нервных пальцах сосредоточилась вся одухотворенность его существа, и сколь бы ни значительны были слова, вылетавшие из его уст, всегда во сто крат большее выражали сверкающие его глаза. Глядя в них, вы словно бы вступали в глубокое горное ущелье, в которое откуда-то с вышины низвергается гремящий водопад, гулом своим сотрясая округу, и где, вопреки всякому ожиданию, царит совершенный покой, глубокий, молчаливый, где усталый путник способен долгие-долгие часы проводить в чуткой дремоте, следя бездумным зачарованным взором за парящими в небе орлами…

Чем более отдалялся Харбанс от Бхаргава и Шивамохана, тем теснее и сердечнее становилось его отношение ко мне. Пожалуй, он даже старался показать, что в чем-то зависит от меня, хотя о своем романе долго со мной не заговаривал. Когда же я сам словно бы между прочим напомнил о нем, он нехотя, в самых скупых выражениях, рассказал мне суть дела. По его словам, он хотел изобразить некоторые моменты из жизни своего близкого друга, Рамеша Кханны, который долго добивался расположения красивой и умной девушки, но когда все завершилось свадьбой, с той же страстью принялся искать повод для разрыва с ней. Харбанс опять жаловался, что у него ничего не клеится, со вздохом сетовал на то, что из трех языков — хинди, урду и английского — не знает по-настоящему ни одного, что всякое начало романа кажется ему надуманным и фальшивым, и все в том же духе.