Жернова. 1918–1953. Клетка | страница 109
— Ну что, чурка одноглазая, добегался?
— Я не чурка! — вскрикнул Гоглидзе. — Сам ты чурка! Ты думаешь, поймал меня? Да? Нет, ты меня не поймал! Вот он я, вон ты! Стреляй, сын шакала! Может быть, оттуда не промахнешься! Ты думаешь, ты человек? Да? Нет, ты не человек! Ты… вы…
Гоглидзе вскочил на ноги, шагнул на край обрыва, хотел сказать что-то еще, чтобы те поняли, как он презирает их и как он не боится смерти, но люди на той стороне смотрели на него с таким равнодушием, что он в тоске и отчаянии взмахнул руками и… и запел.
Он запел боевую песню своих предков, идущих в последний бой:
Мрачные сопки никогда не слыхали таких песен. Если они слыхали вообще какие-нибудь песни с тех пор, как стоят под солнцем. Песня эта, исторгаемая хриплым голосом, своими дикими руладами то скользила по склонам, то падала в ущелья, то возносилась к вершинам и сливалась там с гулом ветра и криками коршунов и орлов.
— Эй ты, чурка одноглазая, заткнись! — не выдержал парень. — Заткнись, тебе говорят! — и передернул затвор карабина.
Но Гоглидзе продолжал петь, вкладывая в песню боль сердца и несбывшиеся надежды. Он пел, прикрыв глаза, из которых текли слезы, — он уже и не пел, а кричал, — и видел далекий Кутаис, снежные вершины гор, облитые солнцем, слышал плеск воды в бурной Риони, родные голоса. Ему казалось — и с каждым мгновением все больше, — что он стоит на козьей тропе, стоит в том месте, где заканчивается самый опасный участок, называемый "Пронеси, господи", под ним лежит глубокое ущелье с тоненькой ниточкой реки на дне ее, курятся селения на склонах гор, невдалеке виднеется родной дом, развалины старинной крепости, и вот сейчас на его голос выйдет отец, старый Тариэл Гоглидзе, приложит козырьком руку к глазам и подхватит песню еще сильным и чистым голосом, и в этой песне Георгий услышит радость долгожданной встречи…
Боль обожгла Гоглидзе, обожгла сразу все тело, пресекла дыхание, оглушила. Он открыл глаза и увидел все тех же людей, вольно сидящих на камнях, все те же скалы, лишь прозрачное облачко дыма, тихо плывущее вверх, как-то меняло всю эту картину, делая ее страшной и до отвращения буднично-реальной.
— Плохо стреляешь, фараон! — прохрипел Георгий, вспомнив, что до революции так называли полицейских. — Все равно ты меня не поймал. Я — свободен! Я… — И снова запел, на этот раз с трудом выталкивая слова из глотки вместе с кровавыми пузырями: