Вор | страница 40
Мачеха насовала в коробок все ненужное ей самой, — чтоб никто не сказал, что прогнали сына пустым да голым. Егор проводил сына до калитки, дал восемь гривен на первоначальное существование, сказал на прощанье:
— Иди в жизни полной ногой, не забалуйся. Не поддавайся на временное. Помни, Митрий, не может человек стоять на глиняных ногах. Имей крепкие ноги, Митрий! (Про глиняные ноги слышал Егор от ротного командира совсем по другому поводу, но, сделав из этого правило жизни, он и сыну передавал его, как секрет устойчивого бытия.)
Он махнул, и Митя вышел за калитку, оглянувшись в последний раз на садик, дом, мачеху в окне. Все это, окутанное немерцающим закатным багрецом, застывало таким для Мити на тысячи лет. Закат стоял где-то в далеком и ясном пределе, куда прямолинейно стремились рельсы, и ежевечерне проливалась ночная тень. Вместе с закатом отшелушалась и митина юность. Вдруг вспомнилось: к семичасовому выйдет сам отец. Нелюбимый Леонтий, плод мачехи, будет сидеть на крепкой егоровой руке и хныкать тупую жалобу. И взглянет на черный песок полотна, густо вспоенный мазутом, и зазудит в сердце и оросит бритую щеку скупая солдатская слеза. «Трижды горько будет тебе одиночество твое, — солдат этой жизни, Егор Векшин!»
Первую свою внедомную ночь он провел в пути, но по дороге заходил на места, с которыми сроднился в детстве. Лес на прощанье пугал звуками, но небо было безоблачно, и ночь не застаивалась в нем. На рассвете, когда задымились росы, грелся Митя у костерка. Тогда же властной рукой повыкидал он из коробка мачехины тряпки. Сам возросший для труда и неволи, он как бы отрекался этим от отцовской скорлупы. — Нательный крест, надетый матерью, он потерял три года спустя.
Одевались алыми лучами утра дальние роговские леса, осененные величественным разбегом небес.
XI
— Знаешь, жизнь ее — это настоящая биография! — смущенно заметил Митька, переходя к ответам на вопросы сестры. — Когда ты пропала, Маша мне за место тебя была. Мне все представляется: жизнь меж колен человека держит и дразнит сладостью, и той же сладостью бьет но голове. У иных, Татьянушка, жизнь легкая, как песенка. Спел, и все ему благодарны. А иной запоет — ровно заноза в сердце! Их зато и не любят, что беспесенные они. А все им дано, и отнимается по частям, чтоб больнее…
— Ты про себя?
— И про себя, и про Машу.
Перебегая разгоряченной памятью по отдаленным записям детства, он видел там одну лишь Машу, чернокудрую Машу, подругу лучшей митькиной поры. Ее спокойную красу, внушавшую ей гордость и облекавшую в ледок. Фирсов ловко сравнил со снежным полем, на котором чем неоскверненней сугробы, тем обильней и дичей метель. По бесхитростной ребячьей дружбе все было разделено между ними честно и поровну, все — кроме шоколадной бутылочки. Когда он сознался ей в этом, она утешала его, обнимая и легонько ударяя по лицу, наказывая этой лаской за смешную неутешность его горя.