Свидетельство Густава Аниаса Хорна | страница 8



и вовнутрь. Они надежно ощупывали предметы зримого мира и с педантичной точностью следили за движениями души. Вновь и вновь обострявшееся у Тутайна чувство вины и присущая ему способность к рисованию объясняются, как мне кажется, одним и тем же: неистребимостью картин, когда-либо запечатленных его мозгом. — Это выражение я должен сразу поправить. Картины были не неистребимыми, а плохо поддающимися истреблению. Большие куски давно прошедшего угасали и в его мозгу. Кто способен сохранить в памяти каждую минуту каждого дня? — Уж так оно есть, и я вынужден внести в первоначальное утверждение серьезную поправку. Вероятно, я выражу свою мысль правильнее, сказав: воспоминания Тутайна, если они сохранялись на протяжении определенного срока, потом уже не исчезали из его памяти. Неважное или случайное он забывал даже быстрее, чем другие люди. Часто он не мог вспомнить, чем мы с ним занимались накануне. Так что и в нем происходил какой-то отбор.

— Никто не помнит собственного рождения, — однажды сказал он, — а значит, никто и не рождался иначе как в рассказах своих родителей и тетушек, которые чувствовали себя обязанными поведать ему об этом. Наше сознание разгорается постепенно; и теперь, обретя полную силу, говорит нам, что прежде, чем оно разгорелось, не было ничего — ни времени, ни мирового пространства. Сознание постоянно спорит с историей и стыдится отцовского семени. Мы стыдимся своего начала и, насколько это возможно, отрицаем неизбежность конца.

Я спросил его об Ангулеме.

— Вероятно, это лишь иллюзия, — сказал он спокойно, — ибо наступившее потом слишком сильно противоречит той одноразовой картине. Ангулем — это только имя. Если та картина когда-то и существовала вне меня, то она была безымянной. Ангулем — это звук из каких-то нездешних мест. Может, это новое слово, которому вообще не больше десяти лет. Лавка часовщика старше. Ей лет тридцать или тридцать пять. То есть мне было тогда не больше четырех лет. Потому что когда мне шел пятый год, умерла моя мать. Так мне рассказывали. Сам я ее не помню. Я никогда не верил, что видел ее хоть раз после того, как мы покинули Францию. Находясь в чужой стране, я не верил ни в ее жизнь, ни в ее смерть, хотя мне и говорили, что я будто бы видел мать лежащей в гробу. А если в Ангулеме мне было всего четыре года, то я не мог сохранить в памяти ту картину, не мог запомнить ни единого из сказанных тогда слов, ни одного чудесного часового механизма, ни даже голосов мужчины и его подмастерья. Эта картина — ничто. Это лишь отговорка, чтобы возвысить себя, потому что всё дальнейшее было таким жалким, таким лишенным любви…