Жулье. Золото красных. Выездной | страница 21



Лифт снова заскрипел на ее этаже, дверщик чертиком из табакерки выскочил из кабины.

— Забыл колпак! — потянулся к вязанной шапке с пунцовой кисточкой на макушке.

— Я бы отдала, не стоило волноваться, — Фердуева чуть привалилась к косяку, выражением лица напоминая деревенских баб, провожающих мужиков в солдаты.

Фердуева стояла как раз напротив напольного зеркала в прихожей, отражавшего хозяйку во всей красе, получалось даже, что отражение переигрывало оригинал, да и мастер в зеркале смотрелся лучше, чем в жизни. Фердуеву окатило неясным томлением, уйти бы в зеркало, и навсегда притворить дверь за собой. Мастер ринулся к лифту, и Фердуева истолковала его поспешность, как укор, как выпад, как нежелание отправиться вместе с ней в зазеркалье. Злоба закипела мгновенно.

— Вот еще что… Я слышала укрепители дверей сами нередко их распечатывают потом… или наводят спецов-дружков, — сказала и пожалела, дверщик так глянул, что ноги Фердуевой, едва не подломились, что случалось редко и обычно только в минуты невиданных увлечений. — Шучу… — выдавила она, а про себя ужаснулась: точно наводчик, Господи, неужто меняться? Не могла Наташка Дрын гнилого человечка порекомендовать, не могла… или…

Апраксин держал себя в узде и ронял слова медленно, не отрывая взгляда от мучнистого лица Дурасникова, желтевшего подсолнухом над зеленым сукном стола. Апраксин еще в газете, до ухода на вольные хлеба, удостоился титула «разгребателя грязи». Потому и ушел. Не всем нравилось разгребание, и не всех утешало: особенно отвращали неподатливость и непонятливость Апраксина по части скрытых угроз, легкость, с какой жонглировал он весомыми фамилиями. Нельзя сказать, чтобы Апраксин не боялся, но еще более страшило превращение в чиновное ничтожество, угодливое, с маломощными или вовсе рассыпающимися в прах от ненужности мозгами, готовое всегда принять-стерпеть удар и само ударить.

Апраксин мог вкалывать до седьмого пота, по четырнадцать часов в сутки, без выходных, перепрыгивая от ранней весны аж в позднюю осень, мог переносить лишения и безденежье, мог отказывать себе подолгу и в важном, мог видеть правящих бал дураков и не возмущаться, мог терять надежду, прикасаясь к липкому соображению, — так повелось от века, было и будет всегда, — но одно Апраксину не давалось: унижения явного, столь необходимого для чиновного процветания — не переносил. Не переносил хамства, плохо замаскированного радением за судьбу дела; не переносил брани тупых начальников, подпертых со всех сторон мощными плечами дружков, вмурованных в цементный раствор семейных связей, лакающих с ладошек-ковшиков волосатых лап; не переносил виртуозной, а чаще грубой лжи в сочетании с круглыми, наивными глазами, именно такими, какие сейчас таращил Дурасников, будто все, что говорил Апраксин — дурной сон, и в магазине Пачкуна никогда не торгуют гнилой колбасой, не пускают чешское пиво ящиками налево, не укрывают редкие товары, сплавляя их на сторону с немалым прибытком или нужным людям, будто не кипит в продмагах тайная жизнь. Подсолнух дурасниковского лика, то отшатывался от стола, то надвигался, и казалось, вот-вот скатится в зал, да бутылки с минеральной, выставленные частоколом, удерживали зампреда.