Жгучие зарницы | страница 2



Память, в отличие от времени, не самодвижущаяся, а вроде бы самая обыкновенная, в три марша, лестница, по которой юные взбегают через ступеньку; пожившие на свете люди поднимаются мерно, не спеша, раздумчиво; ну а старики подолгу останавливаются на всех площадках минувших десятилетий, чтобы окинуть взглядом прожитую жизнь. Одно жаль, гул прошлого неясно, неразборчиво доносится издалека, но зато уж эти жгучие зарницы то и дело сухо сверкают на горизонте, больно напоминая о тех грозах, что давным-давно отгремели в полуденном небе и ушли навстречу заре вечерней. Не они ли, эти магниевые вспышки, и вводят в заблуждение насчет огромности того времени, которое осталось за плечами? Словно забываешь в космический-то век о невероятной скорости света, когда перед тобой вмиг воскресают эпические картины прошлого, выхваченные зарницами из сумерек былого. Что ж, пусть звука нет, как в немом кино, — его может заменить в какой-то мере твое воображение, если это очень дорогие снимки из потайных запасников памяти.

О память — волшебный проводник! Она всегда готова вывести из тупика на людный, торный большак твоей судьбы. Она выручала и меня не раз: я шел, бывало, за памятью — след в след — по минным полям ревущих сороковых годов. И уж тем паче с ней вдвоем не собьешься с чуть приметной материнской тропки на этой широкой мирной полосе двадцатого столетия.

«ВАРФОЛОМЕЕВСКАЯ НОЧЬ» ДУТОВЦЕВ

Тысяча девятьсот восемнадцатый год.

Апрель. Великий пост.

В легкой дымке от курящихся проталин оренбургская степь. Высокое, в разводьях небо. И то ли по земле бегут белые тени облаков, то ли в вышине зеркально отразились снеговые острова Южного Урала.

На зимниках рушатся январские мостки, — сползают колеи с солнечных пригорков, звенит, крошится источенный настил под ударами самодельных крепчайших подков. Вьются, вьются потемневшие проселки, утрамбованные крестьянскими обозами, тучной конницей Дутова. Ступишь на обочину — увязнешь в зыбком черноземе; двинешься низинкой напрямки — застрянешь в рыхлом снегу по пояс. И только большаками, льдистыми, размытыми, можно еще кое-как пробиться к городу.

Ранняя память моя начинается не с какой-нибудь большой радости, а с большой беды. Если бы не тот белоказачий набег на Оренбург, то, возможно, отсчет времени я вел бы с более поздней даты, например, с весны девятнадцатого года.

Мы с мамой жили тогда в форштадте, в тесной полуподвальной комнатушке, оба низеньких оконца которой выходили на шумную улицу восточной оренбургской окраины — бывшей пригородной станицы. Хозяйка дома, тетя Даша, красивая казачка лет тридцати, сдала нам свой полуподвальчик с одним условием — чтобы мама шила для нее любые вещи, какие только пожелает эта щеголиха. Переменчивые деньги восемнадцатого года, тем более аршинные рулоны уцелевших керенок, никому не были нужны, и мама за все расплачивалась собственным трудом. Еще вовсе молодая, моя мама до ночи обшивала хозяйку, а утром, наскоро приготовив мне чего-нибудь поесть, уходила на поденную работу к местным богачам.