...Где отчий дом | страница 73
В пору бесконечных гастролей я частенько проносился по шоссе мимо родной деревни, не сворачивая на ведущую вверх кремнистую проселочную. Я ехал по ущелью под горой, а гора громоздилась надо мной — грустный сверхвеликан, задумчиво сидящий у реки, высоко в поднебесье курчавилась его лесистая голова с проплешинами, а отчий дом стоял немножко левее и выше сердца. Я сигналил, настойчиво сигналил в надежде, что там, наверху услышат, хотя бы просто прислушаются к крику в ночи, я хотел дать знать о себе, но вместо обычного автомобильного «па-па!» мой холеный «Москвич», украшенный тигром, гейшей и олимпийскими кольцами, пел «Ариведерчи, Рома!», и этот звонкий иноязычный зов был так неуместен в промозглой декабрьской ночи или облачным октябрьским днем — зелень имеретинских гор подожжена, забрызгана кровью и залита йодом; серебрится неубранная кукуруза; по стерне язычком пламени бежит рыжая лиса; с высоты, на которую порой выносила машину петляющая дорога, это живописное месиво, это фантастическое густое варево, с неистовостью перемешанное кем-то, тревожило и волновало. Я сигналил, сигналил ущелью, родной горе и отчему дому, но сигнал мой пел чужую песню, гора над рекой хмурилась, и безмолвствовал отчий дом...
Однажды мы веселой компанией катили из Боржоми в Самтредиа. Оркестр уехал поездом, погрузив контрабас, ударные и реквизит иллюзиониста, а несколько человек сели со мной в машину. Всю дорогу хохмили и ржали, подкидывали мне остроты и темы для скетчей. Ржали, как в случном стойле, потому что остроты и темы были того самого пошиба, который особенно веселит тертых джазовых «мальчиков» в возрасте от тридцати до сорока. Лысеющих джазменов, еще не распрощавшихся с лихой молодостью, но уже учуявших тусклую старость. Проехали перевал, и вскоре подала голос наша речка, побежала рядышком с шоссе. Она бежала справа от дороги, потом, пропустив меня через мост, переместилась влево и так и перебегала всю дорогу, беспечно болтая. Я любил слушать ее. Я никогда не спешил в этих местах. Она провожала меня до самой нашей деревни и даже дальше и отпускала. Так и чудилось: катись, дескать, с богом, отрезанный ломоть!.. И вот в тот раз мы ехали вдоль нашей речки, и в ржании стареющих жеребцов я не слышал ее голоса, только поглядывал на нее, как на девушку, с которой не поговорить при посторонних. Мелькнул рассеченный водой монолит скалы — болтунья-болтунья, а с какой глыбищей справилась! В мутном зеркале на повороте отразилась встречная машина и следующий поворот. Один из моих пассажиров, Джемал-саксофонист, объявил, стараясь перекричать остальных: «Внимание! Мы приближаемся к историческим местам. В одной из этих деревень родился Джано Джанашиа, любимец публики!» — «И любитель публики, в особенности женской половины»,— вставил Лео по прозвищу Чубчик. «Каких он предпочитает женщин?»—полюбопытствовал Жоржик. И пошло. «Тоненьких».— «Нет, полненьких, с усиками над губой... И чтобы родинка где надо...» Алик Джибладзе — корнет-а-пистон, по прозвищу Суслик — перегнулся сзади ко мне и спросил: «Джано где твоя деревня?»—«Там»,— я кивнул на горы, безмолвные и строгие, в сумерках. Алик вынул из футляра свою знаменитую трубу — он никогда с ней не расставался,— выставил в приспущенное окно в направлении моего кивка и заиграл. Он начал тоскливый «Сан- Луи-блюз» и вдруг, не прерывая мелодии, выкрикнул фразу из шести нот, знакомую всем «лабухам». Ребята дружным реготом приветствовали выходку. Я, не глядя, хватил по раструбу, торчащему слева. «Офонарел, Джано?! Как я сегодня играть буду! Останови машину!» Проносимся мимо скалы, из которой сочится родник. Стекает по проточенному годами желобку. Родник не виден с дороги, но я знаю о нем. Я проезжаю мимо, хотя холодная примочка избавила бы Алика отболи...