Последние поэты империи: Очерки литературных судеб | страница 36
Еще более четко определенный «лирический жест» прочитывается в печальном посвящении Валентину Никулину:
(«Я устал от двадцатого века…», 1988)
Разве можно сравнить этот «лирический жест» сломленного скверным временем прекрасного лирика с былыми его же «лирическими жестами» периода безвестности? В 1963 году он же свои тихие «И степи, и всходы посева, / И лес, и наплывы в крови / Ее соловьиного гнева, / Ее журавлиной любви…» сопровождал совсем иным властным призывом:
(«Хотел бы я долгие годы…»)
Детали могут оставаться и те же, но жест меняется, становится другим. К примеру, еще в раннем стихотворении 1956 года «И звонкость погоды, / И первый ледок, / И след пешехода, / И птичий следок…» — эта предметная точность пока нейтральна, дает лишь ощущение жизни, не больше, пока не появляется автор:
(«И звонкость погоды…», 1956)
Сам делай выбор дальше. Определяй и жизнь свою, и поэзию свою: идти ли в комсомольский зазывной агитпроп или же в долгую безвестность тихого лирика? И срывался поэт, увлекался свершениями и стройками, прогрессом и преобразованиями, «наступая на горло собственной песне».
(«Метаморфозы», 1962)
Такие вот метаморфозы творились не только по стране, не только вокруг поэта, но и в нем самом. И так до самой смерти, пока от усталости не отрекся от мифических, ложно декларируемых прав человека.
Все-таки трагичной была его «тихая лирика», и во многом от неуверенности в себе, от комплекса вины за свою лиричность.
Как же долго он боролся с самим собой и своим призванием. В настоящей поэзии за все приходится расплачиваться сполна, и жизнью тоже.
(«Я забыл свою первую строчку…», 1962)
Его корили за такую малость: за хорошие и добрые стихи о жизни, окружающей нас, о состояниях природы и состояниях души. Обвиняли в мелкотемье и душевной опустошенности, в ненужности и дачной пустячковости. Временами он терялся и вопрошал: