Это было потом | страница 51



. И со страхом ждала, что скажет Ромашов. А он почему-то улыбался. И начал с того, что я, по-видимому человек добрый. Я очень смутилась, — при чем тут доброта? И продолжал, так же улыбаясь: не хочу, чтобы зритель, заплатив за билет в театр, еще и волновался. И все-таки я ничего не понимала. Пока он наконец не сказал, что только этим можно объяснить, почему в пьесе ничего не происходит, а герои только рассказывают друг другу явно уже известное собеседнику. Поэтому он бы мне посоветовал все же не забывать, что главное в драматургии — действие. Не зря ведь обозначается, что такая-то пьеса в стольких-то действиях, а исполнителей называют действующими лицами. Так что, заключил он — и, видно, чтобы меня утешить, снова улыбнулся — не надо жалеть зрителя, пусть немного поволнуется. Мне было очень стыдно: как же я сама не понимала, что в этой пьесе ничего не происходит? Зачет Ромашов все же поставил. Но я еще долго краснела, вспоминая это обсуждение. Поэтому старалась его не вспоминать и только радоваться, что первую сессию сдала. Правда, в Вильнюсе эту радость затмила одна тучка. Вернувшись из Москвы, я в первый же выходной побежала к Фриде с Борей, куда собралась вся наша компания. Восторженно рассказала об институте, профессорах, лекциях. Но мои восторги неожиданно прервал Боря, тот самый Боря, который в свое время уверял, что с моим "пятым пунктом" меня не примут. Он спросил, читали ли нам лекцию о Мандельштаме. Я растерянно спросила, кто это такой. И Боря махнул рукой: — Грош цена такому литературному институту, в программе которого нет Мандельштама. Я, конечно, институт защищала. Но Боря остался при своем мнении. Вскоре я его "грош цена" почти забыла. Из института стали присылать объемистые бандероли с новыми планами занятий, методическими разработками и списками обязательной литературы по каждому предмету уже на второй семестр. Теперь и предметов и тем, и списков было намного больше, нежели в первом семестре. Но фамилии Мандельштама я ни в одном не увидела. Только думать об этом некогда было. Время бежало очень быстро. Я читала, записывала, конспектировала. Больше всего времени уходило на конспектирование трудов Ленина и Сталина. Но без предъявления конспектов — об этом нас предупредили — не будем допущены к экзамену по основам маркизма-ленинизма.

НОЧНОЙ СТРАХ

Законспектировать я успела все и повезла на весеннюю сессию две толстенные тетради. Только они могли не понадобиться… Мы, заочники, сдавали экзамен на следующий день после очников. Поэтому, когда они сдавали, мы по очереди дежурили у двери аудитории, и у каждого выходящего спрашивали, какие ему достались вопросы. Потом, вечером, все вместе готовились уже конкретно по ним. Один зачитывал вопрос, кто-то, знающий ответ, излагал его. Еще кто-нибудь уточнял или дополнял. И вот, когда обладатель очередной части вопросов зачитал: "Речь товарища Сталина на ХУШ съезде партии", я неожиданно ляпнула: — Ну, тут главное — потрепаться! По наступившей тишине я поняла, что сказала. Поспешно стала исправляться: надо перечислить все поднятые в докладе вопросы — и о подборе кадров, и об укреплении мощи Красной армии, и об улучшении материальной помощи трудящимся. Но это не помогло. То, что я ляпнула, осталось. Больше я за весь вечер не проронила ни единого слова. С трудом понимала о чем говорят. В ушах стоял собственный голос: "Тут главное — потрепаться!" Я хотела только одного — скорей уйти отсюда. Наконец повторили последний билет. Быстро собрав свои книги, конспекты, я выбежала, но в садике, уже почти у самых ворот в ограде, меня догнал московский Петр (на курсе было два Петра, поэтому мы одного, столичного, называли московским), и весело спросил: — У вас в Прибалтике все так говорят? Я хотела сделать вид, что не поняла, о чем он. — Как? — Ладно, ладно, меня можешь не бояться, — он вышел за ворота и свернул налево, к улице Горького. А я свернула направо. Поплелась к Никитским воротам. Недалеко от них, в Хлебном переулке, я снимала у старушки угол. Вернее, отгороженный от небольшой комнатки шкафом закуток, куда был втиснут старенький, с вмятинами диван и тумбочка. Ночью я не спала. Как когда-то в гетто, когда ожидалась акция, не разделась. И постель не постелила. Лежала, напряженно вслушиваясь в тишину, — не останавливается ли у подъезда машина. Хоть московский Петр и сказал, что могу его не бояться, но он же работает ночным корректором в газете "Правда". Гусев член партии, был на фронте. А Божко, Окунь? Они, кажется, очень идейные. Толя Милявский, может, тоже идейный, но он не станет меня выдавать. Он не только пишет стихи, но и врач, собирается защищать диссертацию. А на книжке своих стихов, которые мне подарил, написал "дружески". И Саулэскалнс не будет доносить, хотя тем, что в 54 года поступил в Московский Литературный институт, явно хочет доказать, что он, писатель бывшей буржуазной Латвии, приобщается к советской литературе. А Мелешин? Он ведь служит в армии. Правда, рядовым. Говорил, что его с трудом отпустили на сессию. Может, сам и не стал бы писать рапорт, но Краснов может ему приказать, — он капитан. И очень кичится своими погонами, даже на сессию приезжает в форме. Наверно, чтобы преподаватели видели с кем имеют дело. А на меня он еще, кажется, и обижен: когда на днях хвастался, как здорово написал про начало войны, что "Мы отступили триста метров, чтоб взять разбег на триста верст", и все его хвалили, я молчала. И он моим молчанием был явно недоволен. Да, Краснов наверняка напишет донесение о том, как я выразилась о докладе товарища Сталина. И Мелешину велит под ним подписаться. Я лежала, уставившись в потолок, напряженно вслушиваясь в ночную тишину. Переулок спал. Наконец стало медленно светать. Отчетливей завиднелись фотографии на стене напротив, и бумажный цветок, засунутый за портрет парня в пилотке — погибшего на войне сына моей хозяйки, и лицо ее самой, беззвучно спящей на своей кровати. Только теперь я сообразила, что сюда за мной не придут, — в институте же не знают, где именно я снимаю угол. Видно, от этой мысли я заснула, потом вдруг спохватилась, что комната залита ярким солнечным светом. Старушкина кровать пуста, и уже застелена, а самой ее нет. Сразу вернулось вчерашнее… А не забрали потому, что не знают, где я. Возьмут в институте. Я надела чистое белье. Аккуратно сложила на тумбочке книги — отдельно библиотечные, и отдельно свои. В верхнюю первой стопки сунула бумажку с надписью "библиотечные", а под вторую — деньги, которые еще должна хозяйке. В институт брела медленно. Приближаясь к нему, еще издали старалась разглядеть, стоит ли перед оградой крытая машина, в каких возят арестованных. Но там ее не было. И в садике не было. Может, Краснов еще не успел написать? Конечно, не успел. Я же это сказала вчера поздно вечером. Все здоровались со мной, как обычно. На Краснова я боялась взглянуть. Прозвенел звонок, и в аудиторию вошел, тяжело передвигаясь на костылях, профессор Тимофеев. Началась лекция. Я записывала за Тимофеевым его объяснения. Все было, как обычно. И я удивлялась этому… Назавтра страх немного притупился. Потом и вовсе стал отдаляться. Особенно после экзамена, когда Краснов меня похвалил: — А ты молодец, на одни пятерки чешешь! Я сама удивилась, что на одни пятерки. Правда, не совсем понимала, почему это называется "чесать".