Собрание сочинений в 9 т. Т. 7. Весталка | страница 61



— Ой, девки, живот счас лопнет. Больше не могу!

Выяснилось, «не могут» все. Посоветовавшись, определили угол, поставили ведро, кое-как отгородили простыней, потому что делать это на глазах у всех большинство просто не могло. Договорились только содержимое ведра сразу выплескивать в открытую дверь — иного выхода не было, правда, кто-то предложил пропилить пол. Это было бы, пожалуй, самое лучшее — да где взять пилу? В дороге выяснилось: не предусмотрели самого необходимого, например, ни у кого не оказалось ножа, не взяли спичек — спички тогда были проблемой, были самоделки из фанерных щепочек или огонь добывали кресалом из кварцевого камня, если бы еще фонарь, хоть крошечный огарок свечи, — ничего не было, как не было, например, воды, — один чайник на всех. Вера Федоровна, старшая над нами, оказалась удивительно не способный ни к какому командованию и руководству, раскисла больше всех, все ныла, вспоминала о дочке: как она, что… Вместо нее — само так получилось — распоряжаться стала Лобаева, все-таки единственная настоящая военная сестра, хоть мы ее и не любили за постоянную грубую насмешливость, шестимесячную завивку и даже за то, что она одна в вагоне курила папиросы, махорку. В любом сообществе, и в женском тоже, очень быстро образуются какие-то извечные причинно-подчинительные связи, и связи эти, отношения в первый же день пути образовались и у нас.

Вера Федоровна осуществляла, так сказать, официальное руководство, а повседневное и постоянное перешло к Лобаевой и ко мне. Мы с Платоновой отвечали за питание и снаряжение, остальные вроде не у дел, но и не мешали нам.

Ночью, ворочаясь на жестко хрустящей соломе, сквозь которую все равно проступало еще более твердое дерево нар, я укрывалась своей пахучей новой шинелью, пыталась и не могла заснуть. Все было слишком непривычно: темный гулкий ящик-вагон, запах военного быта, соломы, лошадиного навоза и какой-то еще химической дурноты, перестук колес, бивший в ухо, — я подстилала под ухо берет, подкладывала вещевой мешок вместо подушки — все без толку. Вагон качало, трясло неуемной дрожью, точно и он боялся чего-то, и все дрожало, скрипело, бренчало, брякало, тряслось, как тряслись наши тела, все-таки в основном круглые, не высосанные еще войной.

— У-у-э-э-хх-у-ы-ы-ы-ы, — кричал далеко впереди паровоз. Его живой крик мы уже научились отличать от всех гудков. — У-у-э-э-х-у-ы-ы-ы — так могло кричать только большое, страшноватое и чуткое в своем предвиденье животное, вроде вещей сирены. И в крике, к которому я прислушивалась, словно пытаясь его понять, было как будто все из моих, из наших дум: мы едем на войну, на фронт, может быть, там нас и меня убьют, ранят, обездолят. Может быть, мы останемся живы, конечно, не все, некоторые… А вдруг все? Хорошо бы, если все… Нет, останутся некоторые. И о них, которые не вернутся, знает этот паровоз, плачет и голосит. У-у-э-э-э-х… У-ы-ы-ы… — что это он раскричался? Наверное, мать сейчас не спит, ходит по комнате. Она боялась за меня, когда я поздно возвращалась из госпиталя… Такой растерянной и непонимающей я оставила ее. Я ОСТАВИЛА? Нет, не я… Я бы не оставила ее никогда. Оставила война. Кому-то надо было ехать, быть там. Но ведь если разобраться — я единственная дочь. Мать больна. Она могла бы пойти в военкомат, что-то там доказать, принести справки… И меня, возможно, не взяли бы на фронт. Но мать никуда не пошла. Осталась одна. И только сейчас я, кажется, поняла, зачем она сдавала кровь. Я-то думала, из-за хлеба. Я ругала ее… Ах, как все… Как все поздно приходит и понимается! Вдруг сейчас ей плохо? Вдруг припадок — и никто ей не поможет. Соседка? Но соседка, наверное, спит с очередным ухажером. Или еще того хуже — «гарцует». Господи, господи! Если ты есть, спаси маму, спаси ее, господи! Ведь она верующая… Из такой семьи. Ее даже не отдавали за отца без венчанья… В кармане у меня маленькая овальная иконка-медальон. Мать чуть не силой сунула мне ее на вокзале в карман шинели. Зачем я ее взяла? Вдруг она помогла бы матери?