Помни о Фамагусте | страница 59



Даглинца разбудила тишина. Десятки пар глаз скрестились на нем в ожидании приказаний. Забылся, не сразу расслышал оборванность музыки. Пленка порвалась, не казни, эфенди, мою мать пощади, один сын у нее. Отослал назад взмахом ресниц. Дырка в мугаме, в которую упал, замечтавшись, не замечая разрыва. В этой дырке мечтал, в зиянии прерванной музыки, но теперь было слышно, как вернуть мугам к сути. Опять мальчишку подозвал, потому что сошли грязевые потоки, обнажилась порода: молодец, будешь отныне посреди исполнения разрывать, останавливать музыку. Когда, сам поймешь, без подсказки. Покончить с гладкозвучием непрерывности, с приторной псевдогоречью. В паузах снуют болотные огоньки нового трепета. Из немоты взойдет слово в зазубринах. Мы назовем нашу музыку Прерывистый мугам.

— И с тех пор она такова?! — захлопала в ладоши Валентина.

— Да, Валя, я за этим слежу.

Истерзанная сырость стояла над селом весной 1950 года, сказал даглинец. Отчетливым было волнение птиц. Мелкими глотками можно было есть этот воздух, как осторожно, дабы не застудить горло, едят комковатый, посыпанный желтым сахаром, только что из ледника мацони. Почки набухли вяжущим зудом и клейкостью. Жидкий дым поднимался над саманными хатками, срубами и постройками в камне, одинаково дальними для погибших мужчин. Послевоенные весны не были щедрыми, истощились запахи и плоды, как будто в управительных высях поворотом винта, щелчком тумблера музыку юга заглушили единой для всего государства среднерусскою заунывностью, сестринством у плетней, в несжатых полях, на погостах. Молодой человек покидал свою родину, уезжая в город на труд и учебу, в селе от него было пользы немного. Поверх фуфайки на нем была долгополая, каких в городе четверть века никто не носил, поддевка бурого мануфактурного сукна, брюки заправлены в крупной вязки джорабы с галошами, шапка досталась от деда. К предстоящей свободе, т. е. к зависимости от положений, должных ввести в круг еще неизвестного рабства, подмешивалось смущение. Он убывал отовсюду, из двадцати своих годов, и хлюпая до станции по грязи, безуспешно боролся с раздвоенностью, не подозревая, что расщепленность исчезнет, как только положит три рублевых бумажки на испачканный химическим карандашом резиновый коврик билетера-кассира, в просвет меж подоконником и решеткой, и рванет дверь в зал ожидания, подванивающий, невзирая на то, что из четвертой стены был незаделанный выход к подлеску и в облака, с платформой и рельсами понизу.