Долг | страница 17



Думали, поляки станут кричать и ругаться – ни фига, за сутки звука не услышали, словно вымер городок или все сбежали. Но не сбежали вредные поляки, а затаились, и какую ведь хохму придумали: возьмут и бросят на брезент откуда-нибудь сверху. Что бросят? А хрен его знает. Упадет на брезент и лежит: то ли камень, то ли граната. Если граната – нас через пять секунд по стенкам броника размажет. Когда первый раз бросили и брезент прогнулся – сидели все как мертвые. Потом Валька Колесников стукнул снизу по брезенту прикладом автомата. Штука улетела, зацокала по асфальту – звук был не железный, каменный был звук. Бывало потом, что падало мягко, навроде яблока. И так нам это надоело, что, когда заревели моторы и мы поехали обратно через мост, все в бронике по-черному ругались, что не случилось пострелять: мы бы этот городишко разметелили, нам только прикажи. Да вот не приказали. Позже слух прошел, что покатался по причалам наш Берлинско-Проскуровский танковый полк, и этого оказалось достаточно, стихли поляки. И чего им всем неймется, демократам? Живут, мерзавцы, лучше нашего, почти капитализм, а морды у всех недовольные. Нет, зря нам пострелять не дали.

Просыпаюсь я загодя, умываюсь и пью из-под крана, кладу на место ручку и бумагу, ставлю лампу, сажусь и жду Витеньку. Жрать хочется неимоверно, от курева мутит. В голове пусто, как в ротном барабане. Последнее меня вполне устраивает: ни в чем серьезном я не виноват, со временем само собой все растолкуется, а время неминуемо катится к дембелю, даже если ты кантуешься на губе или ждешь дознавателя.

Он является, когда за окнами уже совсем темно, глядит на стол и сразу кличет караульных. «А пожрать?» – говорю я ему. Но дознаватель только рукой машет: ступай, не мое дело. «Записку хотя бы оформите», – прошу я Витеньку, привычно убирая руки за спину. Сержант из караульных берет меня под локоть и толкает в коридор. Ну просто полный беспредел! Пусть самоволка, пусть измена родине, но голодом морить солдата не положено.

В караулке меня сунули в камеру для временно задержанных. Цементный пол и шершавые стены – ни коек тебе, ни сидений. Место самовольщику привычное: бывало, трое суток без записки тут и проторчишь. Помню, кантовался здесь, когда на воле стояла страшная жара, от стен же камеры и пола спасительно несло прохладной сыростью. Но то было летом, а ныне октябрь, холод в камере пробирает меня до костей, но я сознаю, что скандалить бессмысленно. Сажусь в угол, на корточки, кисти рук засовываю под мышки и пытаюсь закемарить. Обидно, что не вернули в родную камеру – там ждут меня половинка заколки и упрямый замок, ковырялся бы в нем до отбоя, потом заснул на койке по-людски. Утром снова к Витеньке – хрен с ним, с тетрадью и изменой, лишь бы порубать дозволили. Я бы сейчас даже бациллу зарубал. Бацилла – это кусок вареного свиного сала с неснятой волосатой шкурой. Такие плавают в солдатском супе, и жрут их только новобранцы. Те вообще рубают все подряд, смотреть противно: и волосатые бациллы, и даже кашу комбинированную – это когда на ужин нам подают объедки утренней перловки с остатками обеденной гороховой размазни. Я давно догадываюсь, что на ужин положено что-нибудь третье, например – рисовая каша, но риса мы в глаза не видим – его давно наладились воровать толстозадые сачки полковой кухни, потому что рис и еще масло союзное сливочное – единственные армейские продукты, которые немцы охотно покупают. Остальное для них несъедобно.