Машинка и Велик или Упрощение Дублина. [gaga saga] (журнальный вариант) | страница 12



Тучи дождей и мошек задвигались за горизонт. Застенчивое солнце просушивало души и прогревало сердца. Дни прояснялись, а иные ночи получались и пояснее дней: на ослепительно серебрящиеся и серебрящие всё окрест луны и венеры таких ночей больно и сладко было глядеть.

Листья на деревах и под ними становились мягкие, шуршавые, разноцветные, как деньги. Они пестрели и падали; и первыми облетали ольхи, за ними оголялись осины, гладкоствольная черемша и черёмуха. Зато зацветали вершень, поздняя жимолость и кудрявая чепушина, и цвели хоть и не долго, но избыточно, бешено, нахальными охапками кричащих цветов. Калина пышными грузными гроздями ягод гордо алела в аллеях и огородах, но не как бордо, или костёр, или закат и кровь, а просто как бох знает что. Нежное, нежаркое солнце бродило, как янтарная брага, среди рыжих полупрозрачных клёнов, грелось возле тлеющих их крон, куталось в истончающиеся сады, в осыпающиеся рваные парки. Сады и парки были желты, красны, коричневы, пламенны. Осень сияла, как праздничная галлюцинация. Темнели только тёмнозелёными верхушками взлетающие из уцелевших среди города дремучих лесов высоченные, тонкие корабельные ели, из которых сколачивали живавшие тут до прихода руси чухонцы свои толстозадые быстротонущие еловые корабли. Чухонцы носились на тех судах туда и сюда, по рекам, озёрам, порой морям не для торговли, войны и рыбной ловли, а так, по бестолочи своей чухонской и зряшной удали. Острые, похожие на пики ёлки смотрелись как на фресках италийские пинии на фоне писаной прямо по сухому небу утренней (с утра до вечера — всё утренней) синевы.

Люди от этой синевы ходили счастливые, влюблённые, загорелые. Суслики ликовали. Ворковали воробьи. По указанию генштаба два дембелеватых ефрейтора покрывали пузатые танки по сезону сусальным золотом и багряной крапиной. Так что неугомонный враг, случись ему напасть по осени, ни за что не отличил бы, где наша армия, а где в багрец и золото одетые леса, растерялся бы и отступил в смущении.

Дублин подумал, а думал он не словами, предназначенными отделять и отдалять человека от любви и боли, а прямо так, поверх слов, сразу острой, торопливой тоской, заменявшей ему рассудок. Подумал, почувствовал: за давящей далью данного дня ещё одна длинная даль такого же дня, и потом ещё такого же, и много таких же. Сто, тысяча, миллион, целая зима таких дней. Из-под зимы же выход один — в несветлую, неспешную, несвежую, неверную весну. А кому и весну по силам претерпеть, тому опять-таки не воля выходит, а тучами затянутое известно уже какое лето. И лишь затем, и лишь для тех, кто довременил, дотерпел — прекрасная, наконец, осень. «Вот ведь нескоро же осень будет», — подумал Дублин. И жалобно зевнул. И додумал: «Вот ведь и выпить нечего». Он был пьяница.