Вечерний свет | страница 16



Министр иностранных дел был похоронен, убийцы и их сообщники были мертвы или же арестованы, над беседами наших друзей, над улыбками моей матери вновь засиял зеленый и золотой купол лета. Неважно, что моя мать жила не для меня одного, что к нам постоянно тянулись чужие; качаясь на стуле, в своем белом матросском костюме, шурша гравием, я чувствовал сладкую, усыпляющую скуку, ничего не могло случиться, ничего со мной не могло случиться, никто не желал мне зла, как же добры были взрослые и как умны, как хорошо они разбирались в непонятном для меня мире, для меня на столе всегда был и хлеб, и молоко, меня ждала моя скрипка и книга, а к вечеру — моя постель. Кто-то приносил мне все необходимое, кто-то помогал одеваться, кто-то спрашивал у меня урок, и так было всегда, такова была моя жизнь, от которой я чувствовал себя усталым и счастливым. Я высоко закидывал голову, в вышине надо мной расходились облака, они уже никогда не будут такими, как в эту минуту. Мы вернемся обратно в Берлин, и мать, хотя и не часто, будет брать меня с собой в «Эспланаду»{16}, чтобы показать своим знакомым, и там вокруг меня будет тот же гул: жужжание пчел и ос над тарелкой с пирожными, гул приветливых гостей, и я буду без неприязни слушать музыку оркестра и эти ужасные portamenti[9] первой скрипки, и к нам будет доноситься дальний шум с Потсдамской площади, и будут тени в небе, тени на веках. Я был уже почти здоров, совсем здоров, в одно прекрасное утро боль ушла внезапно, как и началась, я мог ходить, бегать, прыгать, боль навсегда исчезла, туберкулеза не было, профессор Вайднер оказался прав.

Я был здоров и вместе с матерью, Генрихом и лошадьми двинулся в обратный путь — на север республики, которая умирала, еще не начав жить по-настоящему.


С той поры когда я стал читать Маркса и Ленина и вступил в ряды рабочего движения, у меня возникло одно серьезное затруднение. Если убедительность этой теории во всех областях человеческой жизни становилась мне все яснее, то в области искусства ничего столь же убедительного я обнаружить не мог. Я находил у классиков марксизма важные, подчас поразительные замечания об искусстве, даже если они были высказаны совсем по другому поводу, например в связи с освещением экономических процессов. Но не все их преемники сумели развить эти идеи; тексты цитировали, с ними обращались как со Священным писанием, тогда как настоящая работа должна была бы начаться с того, чтобы найти научный подход к этим идеям, объяснить многие вопросы, осмыслить их исторически. К моему изумлению, я проявил тяготение к теории, но чисто пассивное, мне никогда не приходило в голову внести свой вклад в создание новой эстетики. Существенно для меня было то, что чтение множества трудов по социологии искусства, которые вскоре составили целую библиотеку, все меньше и меньше меня удовлетворяло, согласиться с авторами было трудно, скорее, я испытывал раздражение. Вот почему у меня все чаще рождались опасения и страхи, годами и десятилетиями я носил их в себе и не мог ни с кем ими поделиться. Бывали минуты — особенно если мне предстояло выполнить серьезное задание, сопряженное с риском, — когда я считал себя потерянным, недостойным человеком, которому в отличие от товарищей не дано понять и принять простую, ясную для всех истину. Так случилось и в то время, когда действовали новоявленные экзегеты