Близнецы | страница 28
«Кажется, жизнь налаживается» — подумал Вова.
С этого-то все и началось. «Пальто из лоскутов» было отправлено соседям снизу, Серафимович оставлен до лучших времен, а Вова взялся за Белого. Сборник был тоненький, все, или почти все, Вова же когда-то читал и, думал он, приятно было бы вернуться в те далекие (а прошло-то всего четыре года) времена, когда он был утонченно-весел, язвительно остроумен, хорошо одет и девушки — не все, конечно, но именно те, каких ему хотелось, провожали его взглядами. В ту чистую, прохладную осень, похожую на хрустальный гроб со спящей девочкой. Тогда он только и дела, что читал, пил и бродил по пустынным, сырым паркам.
А сейчас он лежал на свалявшемся матрасе, тесные темно-зеленые стены холодили кожу, на сердце было тоскливо и пусто, и он то останавливался на одной строчке, равнодушно прочитывая ее раз за разом, то просто глядел на затейливые закорючки букв, и сердце у него болело — безо всяких фигуральных выражений, просто болело и все.
Да, тогда-то все и началось — буквы закружились, заиграли, в их беспорядочном движении на мгновенье возникали и тут же исчезали правильные фигуры: ромб, круг, треугольник. Голова утопала в хрусткой, жаркой подушке, откуда-то доносились отрывистые звуки гармоники, зелень стен расслоилась, как мутная озерная вода в солнечных лучах, и он увидел, что когда-то стены были выкрашены в коричневый и на этом коричневом был нацарапан убегающий парусник, а еще раньше стены были оклеены серыми газетами с непривычным шрифтом и злыми заголовками, и были снова зеленые стены со следами ударов на них, и бледно-красные с карандашным «Да здравствует третий интернационал!», и был голый кирпич, и за ним тоже что-то еще было — но уже не разглядеть сквозь толщу завязшего в стенах старой тюрьмы времени.
И вдруг все кончилось — нахлынула упругая, подводная тишина и перед собой Вова увидел сложенное из колышущихся буковок лицо: самое обычное русское лицо, курносое, с выраженными скулами, аккуратно подстриженными усами и короткой бородкой.
— Сергей Геннадьевич? — беззвучно шевельнул онемевшим, чужим ртом Вова.
— Да, — ответил Нечаев.
Пейзаж напоминал картины Де Кирико: темно-синее небо с распухшим, ватным облаком сверху, двор в черно-красных кирпичных стенах, круглая башня, торчащая из-за стены. И все это — за бледно-желтыми прутьями решетки и отсекателя. Труднее всего в тюрьме было на прогулке. И когда приносили передачу или письмо. Бередило, раздвигало края раны, прерывало привычное забытье, напоминало об огромном прекрасном мире за стенами. Морозов, сидя в одиночке, говорят, утешал себя: «Я сижу не в тюрьме, я сижу во вселенной». Вова в таких построениях смысла не видел. День шел за днем, продление за продлением, а в перерывах ничего не происходило — ни следователь к нему не приходил, ни адвокат, и непонятно было, что там происходит с его делом и осталось ли еще какое-нибудь дело вообще, или его позабыли, потеряли и держат просто потому, что не отпускать же. И приходил Нечаев, то складываясь из букв раскрытой книги, то вдруг проявляясь в складках одеяла, то соткавшись мгновенно в узоре теней и трещин на штукарке… А то и просто голос — твердый, приятный, со сладким холодком в глубине. Увещевал, смеялся, предлагал невозможное… Вова верил. Если бы не верил — согласился бы, а так… Что-то еще Сергей Геннадьевич потребует за освобождение? Да и дальше как? Ну, убежишь. Не девятнадцатый век, поймают.