Неприкаянные | страница 4




Услышав, что Эннио поднимается по лестнице, Рита бросает лапшу в воду. Он садится за стол, не сказав ей доброго слова. Ворот его рубашки взмок от пота; когда он наклоняет голову и начинает говорить, голос у него дрожит. Где соль? Она не сразу подает ему солонку, и он срывается на крик. Ей становится ясно: он знает, должно быть, кто-то что-то видел. Он хватает солонку и вытряхивает содержимое за спину. Во время еды, пока она провожает глазами лапшинки, которые соскальзывают у него с вилки, он велит ей надеть туфли. Убирайся с глаз моих, говорит он. И: подожди на улице, пока я управлюсь.

2

Каждый день одно и то же: Мареш берет из пачки «Курир», кладет на стол десять шиллингов, но никогда не скажет «спасибо», «добрый день», «до свидания». Ни рукопожатия, ни кивка, ни даже взгляда; зато потом, когда в ресторан входит Симонич, — поцелуи в обе щеки, приветственные и прощальные. Целуют только людей светских. Мареш обмакивает франкфуртскую сосиску в горчицу и опять берет меня в оборот: ведь так хочется помечтать об Италии. Все они любят Италию, вернее, то, что они считают Италией, — Тоскану, Венецию, оливковое масло холодной выжимки, кофе «Сегафредо». Когда я заказываю меланж[1], они качают головой.

Что там у Риты? Я меняю тему. Денцель приходит ко мне на помощь, подсаживается к столу, выклянчивает сигарету. Он курит без передыху, словно надеется вот так, подолгу отыскивая зажигалку, потом закуривая, хоть немного сдвинуть сроки, выкроить время для размышлений. Он никогда не зевает, не разражается хохотом, никогда не теряет самообладания, даже если его статьи ругают или отклоняют вовсе.

Я хотел бы лечь на тот узкий диванчик, положив руки под голову, вытянув ноги.

Как я им скажу, что сегодня уйду пораньше? Редактировать может и Денцель, так он скорее усвоит, чего именно впредь ему следует избегать. Пухер вчера обозвал его газетным недоучкой, за то, что он не овладел еще жаргоном эвфемизмов. Он и впрямь написал «бомбовый удар» вместо «военная операция». Его прогоняют через все отделы, чтобы он усвоил табу, однако он, из наивности или упрямства — я его пока что не раскусил, — держится за свою непосредственность, бушует в своих репортажах, нанося удары направо и налево, а позднее, когда завотделом растолковывает ему, сперва с дружеской озабоченностью, потом переходя на крик, подвохи его стиля, — молчит.

Симонич встает, на ней опять черные чулки в сеточку и платье, которое кончается аккурат там, откуда ноги растут. Мареш, перемазанный горчицей, пытается с ней заигрывать. Оба они, в отличие от Денцеля, давно поняли, что журналистика — это возможность заработать себе на жизнь, все равно как торговать сосисками или жарить картошку. На коренное обновление внутри отделов надеяться уже не приходится. Только глупыши Денцели еще верят в то, что им позволят резать правду-матку.