Эссеистика | страница 51



Фильм, чтобы его пустили в прокат, должен быть не короче двух тысяч четырехсот метров. Это неправильная мера. Для жанра новеллы слишком много. Для романа слишком мало. Но это неважно. Мера есть мера. Ее надо соблюдать. Когда я снимал «Красавицу и Чудовище», это было главной заботой нашей постановочной группы: вдруг у меня выйдет слишком коротко? Напрасно я толковал о моих особых методах — мне указывали на цифры, а решают именно они. Фильм получался слишком коротким. Лица — вытягивались. А я продолжал делать свое дело.

Фильм состоит из коротких и длинных эпизодов, как из точек и тире. Такой у него внутренний ритм. Цифрам этот ритм не ведом. Бухгалтерский расчет был, конечно, верен. Мой — тоже[17]. Когда в последний день я спросил ассистентку, в каком соотношении находятся бумага (это — одно) и реальность (это — совсем другое), то она в изумлении ответила, что я близок к финалу. У меня в запасе оставалось два эпизода. Ничего об этом не зная, я как раз накануне решил снять еще две сцены. Киновремя я не исчерпал, но удлинять фильм мне не хотелось. Потом его резали, кромсали, кроили-перекраивали, клеили-переклеивали — и наконец он набрал-таки свои две тысячи четыреста метров. Ни метром больше, ни метром меньше.


Если я рассказываю эту историю, в которой вроде бы сыграл такую красивую роль, то лишь затем, чтобы показать на живом примере, как все эти происходящие в нас самовычисления в конце концов побеждают арифметику. Поэзия — это те же цифры, алгебра, геометрия, вычисления и доказательства. С той только разницей, что их не видно.

Единственные доказательства, которые могут представить поэты, — это те, что привожу я. Бухгалтерия усматривает тут какую-то дьявольскую хитрость. Инквизиция заставила бы их дорого заплатить за это.

Длинное произведение может оказаться совсем не длинным. Маленькое может оказаться большим, великим. Меры, их определяющие, отмеряются внутри нас. «Адольф»>{50} — великая книга. При этом Пруст краток.

У Марселя Пруста на бульваре Османн цифры, которые я противопоставляю математическим выкладкам, становились очевидностью. Их был целый рой. За их работой можно было следить сквозь стеклянную заслонку. Их можно было почти пощупать. Пробковый короб за медной кроватью, уставленный склянками столик, на нем — театрофон (аппарат, позволявший слушать некоторые театральные постановки), стопка школьных тетрадей и на всем — пыль, мех пыли, которую никогда не сметали; люстра, обернутая люстрином, стол черного дерева, на котором в полумраке сгрудились фотографии кокоток, герцогинь, герцогов и ливрейных лакеев из великосветских домов; камин с потускневшим зеркалом, чехлы, чехлы, и снова пыль, запах противоастматических порошков, запах склепа. Эта жюльверновская комната была «Наутилусом», оборудованным сверхчувствительными приборами для подсчета наших цифр, чисел и мер. Казалось, вот-вот появится капитан Немо собственной персоной: Марсель Пруст — тонкий, бескровный, с бородкой мертвого Карно.