Фазан | страница 50



Когда же это было? Весна была, это ясно. Но какого года весна? Все года, все даты спутались в старческой памяти. Вот если бы тогда он вел дневник... Впрочем, все равно дневник не сохранился бы. Как не сохранились пейзажи на плотной линованной бумаге. Как не сохранились Варины стихи. Только память одна все это хранит. Но и она ненадежна, вот-вот погаснет.


Да, безусловно, весна. Он стоял у окна дортуара. Сквозь немытые стекла светило солнце. Плясали пылинки. Жизнь начиналась. Жизнь и тепло. Он стоял и твердил про себя стишок из хрестоматии:

Весна. Выставляется первая рама,
И в комнату шум ворвался,
И благовест ближнего храма,
И говор (кажется, говор) народа, и стук колеса.
Мне в душу повеяло жизнью и волей.
Вон даль голубая видна.
И хочется в поле, в широкое поле,
Где, шествуя, сыплет цветами весна.

Чьи это стихи? Майкова, Плещеева? Уже забыл, а скорее всего и не знал никогда. Но до сих пор помнит иголочки, проходившие от них по спине. Даже сейчас отдаленно щекочущие его парализованную спину. Иголочки счастья, восторга. Эти стихи дышали правдой. Даром что в интернате никогда не выставлялись рамы — ни «первая», ни «вторая». Что стекла были серы, и голубизна неба — сера. Что никакого «благовеста» давно и в помине не было. Все равно — он был счастлив.

И тут подошел сзади Борис Иванович, взял его за плечи, повернул к себе и сказал очень мягко: «Мальчик, тебе надо зайти домой». Именно «мальчик», а не «Азанчевский». Он понял: случилось что-то ужасное. Папа умер?

Побежал, задыхаясь. Весны уже не было, она не шествовала, сыпля цветами, нигде в мире. Папа умер! Уже давно был болен, тяжко, неизлечимо. Рана плюс туберкулез легких... Был обречен. С каждым разом становился все тише, все востроносое... А он-то, мерзавец, негодяй, подлец, ничего не понимал, обижался на маму, что отдала их в интернат!

Бежал, торопясь, захлебываясь раскаянием. Но папа был еще жив. Бледный, почти синий, почти бесплотный, почти безволосый. Он разлепил темные, в трещинах губы и сказал одно слово: «Сын». Сын — и ничего больше.

Сын стоял болван болваном, разглядывая уменьшенное отражение окна в никелированном шаре кровати. Искаженная, вверх ногами перевернутая весна. Значит, зря бежал. Значит, зря вырвали его из весны... И стыд за эти мысли, и нетерпение — поскорее уйти... Папа умер через два часа после его ухода.

Горевал, но не очень. Того рвущего горя, с которым бежал домой, уже не было. На похоронах стоял рядом с мамой, держа ее под руку. Стоял истуканом — ни слезинки. Варя плакала. А мама горевала без слез, и это было страшно. Сжатые губы, восковой лоб. Словно и не она, не мама. Думал: «Теперь-то она нас возьмет из интерната и заживем, как прежде». Ошибся. Маму положили в больницу. Болела тяжело, долго.