Зяблицев, художник | страница 12
«Дьявол, дьявол! — думал Зяблицев на ходу, — черт меня дернул бежать именно к ней! Ничего бы мог не знать!» Любопытно было бы подсчитать, сколько раз за последнее время художник мысленно и вслух помянул имя господина преисподней. Любопытно было бы показать художнику этот подсчет и посмотреть на его реакцию! Может быть, он поразился бы синонимическому богатству своего словаря.
Добравшись в конце концов к себе, Зяблицев впервые за многие дни принялся основательно топить печь и, сидя на корточках, непрерывно дымя папиросами, до утра смотрел в огненный омут, увлекающий взор и уничтожающий мысли, и только с появлением сверху, из высоких узких оконец, серого света лег и в небывалом тепле и уюте уснул колодным сном человека, признавшего полное свое поражение.
Всю следующую неделю Зяблицев был поглощен переживанием этой — новой — неприятности, которую воспринял как настоящую беду. Поговорки: «Беда не приходит одна», «Пришла беда — растворяй ворота» и другие, близкие им, конечно, крутились в его мозгу и вытесняли мысли, заменяли их. Зяблицев не мог представить себя родителем живого существа, он противился такой возможности изо всех сил, он пытался задушить ее, выбить из головы. Однако теперь, когда он ничего больше не создавал сам и носил приличный костюм, сделать это было бесконечно трудно, ибо, сколько бы он ни противился, костюм и безделье заставляли его чувствовать, что он стал всего–навсего молодым мужчиной такого возраста, к которому люди уже обычно имеют детей, к которому просто положено обзавестись потомством. Изумляло Зяблицева и то, что за столь ничтожный срок — буквально за один вечер — он в самоощущении превратился из подростка, изнывавшего от проснувшегося сексуального вожделения и не знающего, где, с кем его удовлетворить, в какого–нибудь командировочного, случайно узнавшего, что от его мимолетной гостиничной связи, подробности коей давно стерлись в памяти, — от этой связи где–то в мире зреет человеческий плод, новая жизнь, его собственное будущее чадо! Ему казалось, что трансформация эта, как и само зачатие, произошла в беспамятстве, во сне, в ином измерении, на другой планете. И тем не менее все это имело место здесь, в городе — в нашем с вами городе, — и наяву.
Это было непостижимо, это грызло Зяблицева изнутри, однако нашелся и сугубо внешний раздражитель — в том месте, где соприкасались длинные и неухоженные волосы бездеятельного художника и жесткие воротники его пиджака и пальто. Да, да — без всякого смеха! Волосы там загибались, распатлывались, постоянно давали о себе знать и заставляли то одну, то другую руку едва ли не ежеминутно нелепо вздергиваться и поправлять их, что, впрочем, ни к чему не приводило. Из костюма Зяблицев вылезти уже не мог, самым нелепым и сверхъестественным образом страшась, что вынужден будет ходить нагишом. Оставалось обрезать волосы, но и для этого незначительного шага Зяблицеву в его теперешнем состоянии требовалась решительность едва не геройская. Нужно было отважиться переступить порог парикмахерской, этого еще одного общественного места, — о, сколько их уже вторглось в жизнь бывшего художника и именно своей публичностью, уравниловкой изводило его! — ведь раньше раз в полгода, а то и в год лохмы Зяблицеву подравнивали все те же натурщицы и жены приятелей–художников. Но теперь он выпал из их строптивого братства. В конечном итоге мужество требовалось Зяблицеву не для приятия того или иного из прейскурантных фасонов стрижки, а для финального признания своей нынешней отчужденности не только от искусства вообще, но даже и от живых его людей. И естественно потому, что Зяблицев оттягивал посещение цирюльного цеха — тянул, сколько мог. Ему ничего не стоило бы обкромсаться и самому, если бы такое вдруг понадобилось еще во время вдохновения, творчества и ношения свитеров, но теперь положение, то есть костюм, обязывало…