Дневник, 1914–1916 | страница 54



Костры

Полночь. Тихо-тихо. У костров сидят засыпающие солдаты и мерно качаются взад и вперед. Где-то солдатик вспоминает родину и поет унылую, протяжную песню о том, как

На родную на сторонку Мне хотелось бы глянуть…

Трещат костры, разлетаются во все стороны золотые искры и освещают темные морды лошадей. Вспоминается тургеневский «Бежин луг».

Пальба притихла. Завтра она возобновится с удесятеренной яростью.

Подошел новый эшелон. При разгрузке слышна свежая, здоровая брань: она как-то чище и естественнее нашей полубрани с постоянной оглядкой по сторонам. Летят из вагонов винтовки, шинели, ранцы. Все это, спутанное и смешанное, каким-то образом живо расходится по рукам, и за временной суетой скоро снова наступит могильная тишь.

Жутка эта тишь. Чудится в ней что-то зловещее, недоброе.

Перевязка

Разрывная пуля изуродовала руку. Пуля вошла во внешнюю часть плеча, вышла во внутреннюю, и эту внутреннюю страшно было видеть. Во-первых, поражает разница объемов входного к выходного отверстий: второе больше первого по крайней мере в 4–5 раз, тогда как входное обыкновенной пули бывает больше входного всего в Ш-2 раза, смотря по встречаемым изнутри препятствиям. И вот развороченная внутренняя часть плечевой части руки представляла такую картину: ободранные, словно ощипанные, края; мелко раздробленные кусочки кости; множество каких-то отверстий и тайных ходов со следами присохшей земли, соломы, запекшейся крови; основное отверстие по направлению ко входу с висящими по бокам жилами, нервами, кусочками мяса, торчащими косточками. Это отверстие шло как-то зигзагами, но ясно было, что общее направление у всех зигзагов одно. Присохшую повязку было отдирать и трудно и жутко: перекиси у нас почти совсем нет, и потому для отмачивания употребляем одну борную, а известно, как слабо она действует. Рука ослабла, мясо сделалось дряблым, рыхлым, чувствительным, малейшее движение вызывало, по-видимому, адскую боль. Раненый – казак, и потому о терпении не приходится говорить: скорее лошадь заплачет, чем застонет казак, а тут, по-видимому, грань страданья и выносливости была уже далеко перейдена. Слой за слоем кое-как отделялась кровавая марля; с трепетом и замиранием оторвал я последний слой, и невольный вздох облегченья вылетел из груди. Рука дрожала мелкой дробью. Она билась по частям, и там, где билась, выступали грозно и выпукло синеватые вены. Она дрожала по частям, мелко, часто, торопливо и в то же время колыхалась и как-то вытягивалась конвульсивно вся сразу; ее вело во все стороны, гнуло, тянуло, вывертывало и кружило. Туда, в глубокую, словно бездонную яму еще живого мяса, приходилось лазить пинцетами и зондами, туда вводили вездесущую марлю, мазали йодом, ковыряли, терли, вытаскивали, водили – словом, там, в глубине, совершалась работа, как на суше. Крепко стиснул казак свои здоровые, белые зубы. Только и слышался скрежет, стук подаваемых инструментов, отдельные приказания да редкий крик или вздох, собственно и не вздох, а какой-то полушепот-полукрик внезапно испуганного человека. Тяжело, глубоко вздыхал казак, молчал, крепился. А когда кончили бинтовать, спросил: «Возьмут руку-то али нет?» – «Нет». – «Ну а нет – и слава богу».