Предел забвения | страница 70



Что остается, когда ничего не остается — вот этот немусорный, чистый, оприходованный, как вещественные доказательства на столе криминалиста, мусор; остаются, вопреки тщеславной надежде, свидетельства каких-то проходных, мимолетных неурядиц — вот очки разбил, вот чашка треснула, вот запонку потерял, — словно жизнь нарочно собирает их, как бы возвращая нам нашу же недостойную волнительность перед лицом мелких трудностей; остается та вещественная биография, которая показывает, что, в сущности, с нами ничего не случается, ничего по-настоящему не происходит; в сухом остатке — сор этот, памятки, зарубки перочинным ножичком на школьной парте.

Никаких особых свидетельств, никаких тайных посланий не могло быть среди этих растерянных вещей, отбившихся от своих, выпавших из вещной иерархии, вещного порядка, где есть пары, десятки, наборы, комплекты. Иногда такие безделушки могут сложиться в ребус, но здесь было лишь единственное, что объединяло вещи: все они были надтреснуты, поломаны, погнуты, испорчены — в ящике серванта лежали трое часов, остановившихся в разные десятилетия, — и свидетельство, которое они в себе несли, говорило также об одном: от жизни никто не ускользнет неизломанным, и воздействие ее — воздействие механическое, машинальное, но неизбежное и неизгладимое. Разомкнутые связи, нарушенные единства, утерянные общности; прерванные события, рассеянные, утратившие себя самое имена; дыра в кармане, прореха в плаще, через которые все высыпается, и лишь немногое удается удержать в пальцах. Не тайна, а отрицание тайны; апофеоз обыкновенности, манифестация общеупотребительного.

Что ж, это лишь доказывало (вещи — самые беспристрастные биографы), что Второй дед, каким бы ни было его прошлое, чего бы он ни скрывал за слепотой, во многом прожил самую рядовую жизнь; вещи его были безобидны, как погремушки, соски и бутылочки для кормления, а я, согласно памяти детства, ждал, что они хоть частью вберут его масштаб. Но действительного масштаба не было — он был не велик, а мал, слепой старик, умевший одно — вызывать страх, не испуг, который мы часто путаем со страхом, особенно в детские годы, а именно страх — угнетающий живое, загоняющий психическое естество в противоестественные состояния и заставляющий человека умерщвлять самого себя; страх, оптические линзы страха, — они взращивали фигуру Второго деда, придавали ей демоническое жутковатое свечение. А настоящая жуть была в бесполезных ключах, в блюдцах из побитых за годы сервизов, в потертых монетках — в анонимности существования, в невозможности по этим остаткам, словно просеянным сквозь сито археолога, хоть что-то в нравственном смысле понять о человеке, как бы слившемся с общим фоном эпохи, затерявшемся среди мелочей, принявшем, как схиму, обыденность — или, что точнее, всегда жившем ею; человеке, за которым ощущалось большое зло, но про которого никак нельзя было сказать, что он сам велик или хотя бы масштабен в этом зле. Ни мелок, ни велик — усреднен; из личности его словно был изъят тот элемент, который дает потенцию к гротеску, к игре масштабов, к обращению в карлика или великана. Он был сродни памятникам, заполонившим страну, ни большим, ни малым, бравшим повторяемостью, силой общего места.